говорил обо всем так, словно собирался прожить сотню лет. Как–то он опросил меня, на чем я добрался до него. И с ребяческой гордостью сказал, что открылась станция метро Амстердам. Или еще какая–то другая. [226] Он простодушно увлекался всем, что имело отношение к дорогам и средствам передвижения. Все, что относилось к движению взад и вперед, — шла ли речь о географии, фотографии, телеграфе, телефоне, передвижении туда и обратно, движении транспорта, перемещении, переездах, исходах и второзакониях — приводило его в состояние неистощимой детской радости. Метро в особенности он воспринимал как личную победу. Все, что представляло собой скорость, ускорение, лихорадку передвижения, перемещения, быстрого движения, наполняло его детской радостью, радостью его предков, радостью, идущей из глубины пятидесяти веков. Это было его делом, касалось его лично. Стремление к перемене мест — великий порок этой расы, ее великая тайная добродетель, великое призвание этого народа. Прошедшие пятьдесят столетий ничего не изменили, и путешествие по железной дороге для него ничем не отличается от караванного пути предков. Любой переезд для них — переход через пустыню. Самые удобные жилища, самые прочные, построенные из тесаных камней, подобных колоннам храма, самые основательные дома, самые фундаментальные, подавляющие своей громадой здания для них навсегда остались лишь шатром в пустыне. Взамен степных шатров сложен гранитный склеп. [227] [228] И не важно, что величественнее — строительные камни или колонны храма. Они никогда не сходят с верблюдов. Что за странный народ. Столько раз я думал об этом. Для них самые монументальные здания так и останутся шатрами. А мы, наоборот, мы, действительно спавшие в шатрах, в настоящих шатрах, — сколько раз я вспоминал вас, Леви, вас, никогда не спавшего в шатре, разве что только в воображении, читая Библию, [229] — мы уже спустя всего несколько часов считали те шатры в лагере Серкотт [230] нашим домом. Как прекрасны шатры твои, Иаков, жилища твои, Израиль. [231] Сколько раз я думал, сколько раз думал о вас, сколько раз эти слова тихо подступали к губам, как прилив пятидесятивекового величия, как великая тайная радость славы, исподволь распиравшая меня священным воспоминанием, когда мы возвращались в лагерь, мой дорогой Клод, [232] в те суровые майские ночи. Народ, для которого камень его жилища навсегда останется холстом шатра. Для нас же, наоборот, именно холст шатра уже превратился и навсегда останется камнем нашего дома. Он не только не испытывал к метрополитену той неприязни, той отстраненности, какую мы все еще в глубине души к нему питаем, даже если он оказывает нам величайшие услуги, перевозя нас слишком быстро, и, по существу, оказывает нам слишком много услуг, но, напротив, питал к нему настоящую нежность, исполненную той гордости, какую обыкновенно испытывает творец. Тогда еще метро только начинали строить, думаю, работала еще только линия номер один. И он преисполнялся гордостью человека, живущего поблизости, гордостью человека из того же квартала, он гордился тем, что к нему метро уже пришло, что оно уже поднимается к его высотам. Он сказал мне об этом за несколько месяцев до того, как его попытались, как было принято, отправить поправляться на юг. [233] Там он переезжал из гостиницы в гостиницу. И был счастлив, как ребенок. До тех пор, пока не нашел маленький крестьянский домик, о котором писал мне, как о воплощенном рае. И естественно, оттуда он вскоре вернулся, приехал в Париж. И тогда произнес слова, которые сразу же выдают человека, народ, расу. Видите ли, Пеги, — говорил он мне, — я начинаю чувствовать себя дома, как только переезжаю в гостиницу. Так он говорил, смеясь, и все же это было правдой.
Короче говоря, в общественной деятельности, в политике, как же без нее, раз до нее приходилось снисходить, он был сторонником общего права. Общего права в деле Дрейфуса, общего права в деле Конгрегации. Общего права, примененного в пользу Дрейфуса, общего права, примененного против Конгрегации. Это кажется пустяком, но завести может далеко. Его это привело к одиночеству в смерти.
По сути дела, он был за справедливость, за равноправие, за равенство (естественно, не в демократическом смысле, но в смысле совершенного равновесия, совершенной ровности правосудия). Он был против любого исключения, против закона исключения, против меры исключения, будь она за или против, преследованием или помилованием. Он был за определенный уровень правосудия.
И вот в то утро у него дома, на улице Флоренции, в доме номер 7 я смотрел на него. Слушал его. Сидел на его кровати слева у него в ногах как верный ученик. Меня обезоруживали, меня поражали те кротость и мягкость, с какими он принимал свое жестокое положение. Такая, так сказать, неизбывная кротость. Я благоговейно слушал его, храня почтительное и нежное полумолчание, подавая лишь реплики, чтобы как–то поддержать беседу. Только что вышел Бетховен Ромена Роллана. [234] Наши подписчики еще помнят, каким неожиданным открытием была эта Тетрадь, какое волнение она вызвала повсюду, как молниеносно она распространилась, почти что мгновенно, как тут же внезапно стала открытием в глазах всех, принесла неожиданное согласие, всеобщее согласие, оказавшись не только началом литературного успеха Ромена Роллана и литературного успеха Тетрадей, но и бесконечно большим, чем просто начало литературного успеха, — нравственным откровением, внезапным, обнажившимся и проявившимся предчувствием, откровением, озарением, неожиданным проявлением великого морального успеха. Но все это движение еще только назревало тогда, еще не успев проявиться. Тетрадь, повторяю, только что вышла. Бернар–Лазар сказал мне: Ах да, я прочитал ту Тетрадь, где вы напечатали Ромена Роллана. Действительно прекрасно. Надо признать, что еврейская душа и эллинская душа всегда были двумя великими частицами универсальной души. Я промолчал, потому что, как уже говорил, перед тем, как идешь навестить больного, заранее решаешь помалкивать. В таком случае ты защищен непробиваемой броней, непроницаемой маской. Но его слова потрясли, взволновали меня до глубины души. Ибо я пришел, зная, что увижу, я был готов увидеть признаки физической смерти. И это уже немало. А тут я внезапно увидел признаки перехода в потусторонний мир. Чтобы измерить глубину, новизну такого понятия, как вечная душа и даже еврейская душа и душа эллинская, надо знать, до какой степени, с какой религиозной совестливостью эти люди, люди того поколения, избегали употреблять самое невинное слово из мистического «лексикона. В то время поговаривали о пересмотре дела Дрейфуса, о возврате к делу Дрейфуса. Надо помнить, что между самим делом Дрейфуса и вторым делом Дрейфуса был долгий период затишья, тишины, нашего полного одиночества. В то время было еще не очень ясно, возобновится ли дело вообще когда–нибудь. Было бы лучше, если бы оно вовсе не возобновлялось. Мы отнюдь не были удовлетворены решением Кассационного суда. Но мы оставались теми, кем на самом деле были, мы были чисты перед страной и историей. Но совсем изнемогая от этого великого Дела, от своего первого участия в великой истории, еще в поту и возбуждении от битвы, смущенные покоем, затишьем, штилем, худым миром, сомнительным покоем, подозрительным перемирием, бездействием, обманчивым миром, встревоженные тем, что ничего не добились, не достигли даже тех преходящих результатов, на которые надеялись, на которые уповали, тем, что не смогли осуществить царство справедливости на земле и царство правды, больше всего обеспокоенные тем, что от нас ускользает наша мистика, мы в глубине души лелеяли мечту о возобновлении дела, о том, что мы называли между собой, подобно заговорщикам, повторной атакой. Увы, мы не могли предугадать, что возобновление Дела превратится в еще более низкое падение, полное извращение, грубое перерождение мистики в политику. С ним мы говорили и про это. Он, лежа на своей постели, тихо говорил со мной про это. Я вскоре почувствовал, что он говорит со мной об этом, как о заговоре, но заговоре, его не касающемся, заговоре, к которому он не имеет отношения. Вольно или невольно? Я сказал ему: Но все–таки, что они собираются делать? Значит, они не просили вашего совета? Он тихо ответил: Они предпочли обратиться к Жоресу. Им так приятно сделать что–нибудь без меня.