От крепости самогона перехватывало дыхание и стыла кровь в венах. Выдохнув смрадный воздух, Бокарев скорее нашаривал на столе вилку и подцеплял ею что попадется — соленый ли гриб или огурец...

Вскоре зависшая перед глазами паутина таяла, а кухня, и так большая, будто бы раздвигалась, все в ней, слегка подрожав, словно в мареве, мягко устанавливалось на свои места, в мохнатой наледи на стеклах загорались алмазные искорки, а бельмо на глазу старика теперь, казалось, совсем и не портит его, а, наоборот, придает ему этакий умильный вид хитроватого менялы с базара из восточных сказок.

Старик ласково смотрел на Бокарева: думалось — вот-вот погладит лапой по голове.

— Может, еще по стопешнику выдюжим?

Бокарев вяло махал рукой:

— Давай. Чего уж там...

Правда, в последнее время утрами больше двух «стопешников» старик пить воздерживался. И Бокареву не позволял. С аппетитом поев всего, что стояло на столе (Бокарева всегда удивляло, как можно так много есть с перепоя), он поднимал вверх указательный палец:

— Пора вершить и дела наши!

Мягко валился почти что спиной вперед с лавки на пол и, кувыркнувшись в воздухе, вставал на четвереньки, а затем лез, выгибая спину, под лестницу за палкой — волк нахально кривлялся на его ягодице.

Поглядывая на волка, Бокарев все чаще ловил себя на злорадном желании щелкнуть его по носу или хлопнуть по нему ладонью.

По лестнице в мезонин старик тащил за собой тяжелую палку, она резво подпрыгивала на ступеньках, и Бокарев тыкался лицом в ее резиновый наконечник.

Стены мезонина почти сплошь состояли из стекла, паутинно перехваченного тонкими рамами. В огромные окна-стены хорошо проглядывались все улицы села, лежащего в долине меж гор у стремительной горной речки, возле села не замерзавшей даже зимой; тяжело, ртутно катила она свои воды, дымящиеся на морозе, мимо добротных бревенчатых домов с паклей и мохом меж бревен, мимо церкви о трех куполах, но давно без крестов, мимо Дома культуры с какой-то, смутно угадываемой отсюда, мозаикой на стене и дальше — к высокой школе из красного кирпича, но с белым крыльцом и с белым крылом козырька над этим крыльцом, над входной дверью...

У одной стены стояла широкая деревянная кровать с толстым пружинным матрацем, тщательно застеленная, с двумя взбитыми подушками у изголовья.

Еще в день приезда Бокарева, затащив его в мезонин, старик пояснил:

— Брата любимого Митьки кроватка. Больше чем десять лет лежал он на ней недвижимый. Лежал он здесь совсем параличный, не мог ни единого слова молвить, а только лежал и смотрел на село дорогое, на тех людей, что по селу ходють, за коих совместно мы богатеев громили. Всю кровь до капли отдал за них Митя, партизанил и командирствовал в лесах и горах, а опосля власть в районе он возглавлял. Лежал на кроватке, смотрел в окно, а я ему про все рассказывал, где, что и как делается, как народ живет и кормится.

Над кроватью как бы парила в солнечных лучах подвешенная к раме шашка в побуревших ножнах, а за изголовьем ее, на атласной подушке, положенной на широкий табурет с какими-то странными, гнутыми, ножками, виднелась сверкающая россыпь орденов.

— Митьки боевое оружие. Его боевые награды.

Под другой стеной валялся жиденький матрац, на нем лежали подушка без наволочки и длинная кавалерийская шинель с выцветшими звездочками на рукавах. Над матрацем, тоже паря в лучах солнца, висело ружье.

— Моя постелька, на ней я спал у ног брата любимого. Моя боевая бердань, — хотя это была не берданка, а старая охотничья двухстволка.

— Вы с этим ружьем, наверное, партизанили? — спросил Бокарев.

— Почти что так, но не совсем... Братик мой командирствовал, а я больше по народнохозяйственной части трудился. Бердань же эта для большей убедительности.

Племяш, взобравшийся за ними в мезонин, со значением произнес:

— Точно, что да.

Старик шикнул на него и продолжил:

— Митька по командирской, а я, значит, по народнохозяйственной был... А теперь я тут, Серега, совсем как бы за себя и за Митьку остался. Люди это знают, слушают и уважают меня. По улице когда иду, то дорогу завсегда уступают, даже и на другую сторону переходят.

— Верно. Номер уж — о! — опять встрял племяш.

— Помолчи покуда, — осадил племяша старик. — А не послушают, то я на них быстро нахожу управу. Хорошо, в общем, умею их убеждать. И молодежь кто-то должен воспитывать. Наставлять. То я и делаю. Хоть и грамоты пока не дают.

Посреди комнаты стоял журнальный столик, лакированный, массивный и устойчивый, хотя и на трех ножках, на нем громоздилась пишущая машинка с огромной кареткой — древняя, вся в щербинах от облупившейся краски. Ножки столика и приставленного к нему стула с наброшенной на сиденье овечьей шкурой утопали в ворохе книг русских и иностранных авторов; на открытых страницах книг пестрели библиотечные штампы.

Дни и ночи напролет старик выстукивал одним пальцем на этой древней пишущей машинке свою «Сагу о брате любимом». По всему, дело шло не очень шибко, потому что, по его словам, он часто терял сюжетную нить и возвращался к началу, перекраивал его шиворот-навыворот, бдел ночами, но не расстраивался и с назиданием говорил:

— Лиха беда в самом начале, зато конец принесет венец награды.

Он любил перечитывать Бокареву это начало, но всякий раз комкал бумаги и недовольно говорил:

— Все не то... Нетути потока.

— Какого потока? — допытывался Бокарев.

— Сквозного. Чтобы тянулся через все красной нитью.

Но наступило утро, когда старик, шустро заскользив по-рачьи из мезонина в кухню, еще на середине лестницы заорал:

— Потек, Серега, сквоз... то есть, хочу сказать, поток сквозняком потек!

Подрагивая от возбуждения, он торопил Бокарева поскорее лезть в мезонин — слушать сагу.

Сидя на жиденьком матраце у стены, Бокарев слушал старика и медленно, тупо трезвел: тот так емко, весомо произносил каждое слово, что казалось — он как гвозди забивает ему эти слова в голову.

«Историческое значение семьи Белоусовых началось с пролетария Михаилы, мастерового из Тверской губернии, жителей которой не без основания называли «тверскими козлами». Этот «тверской козел» женился, познакомившись на ярмарке, на вятском «рожке». В результате кто же получились все мы? Но об этом позже.

Митя был третьим, самым младшим после меня, когда семья, не имея ни кола ни двора, ни другого живота, вошла в долги и подалась на Урал, в богатое село. Отец проклинал себя за то, что поздно спохватился, может быть, четверо старших выжили бы. Но и сейчас дело поправимое. Четверым сыновьям от семи до тринадцати лет работа в селе найдется. Как-никак, а восемь рук, а главное, сам да и мать работящие, двух-то младших прокормим. Можно будет и грамоту дать, а одного совсем обучить до волостного писаря.

Работали день и ночь исполу, то есть почти задаром у кулаков. Петя и Митя работали за прокорм. Старший, Петя, то есть я, и отец вымолил у хозяина-попа не препятствовать ему учиться в двухклассном. Принес Петя за полугодие табель, все пятерки, одна четверка. Отец заплакал. Что же, сынок, неужели четверку-то не мог дотянуть? Больше четверок в табелях не появлялось...»

Бокареву надоело слушать, и он перебил:

— Постой, старик. Остановись. Не поймешь у тебя, сколько детей было, кто младший, кто старший... А потом, ты же о брате писать собрался, так почему все на себя заворачиваешь?

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×