и зубцы палаццо.
Удивительный, давно не посещавший Кона покой, целительный, цельный, уносит его, как в гондоле, в глубь сна, хотя какая может быть глубь: она отвергается гениальной самодостаточностью плоских водных пространств, под которыми глубь — только заманчивый намек, творческая, а потому гибельная — утянет на дно — тайна.
И скользит гондола на грани бодрствования и сна, и неясно: сон — это воды над тобой, бодрствование — распахнутые солнцем, опахнутые облаками высоты, или — наоборот.
Увиденное, пережитое, отвергнутое в этот единственный день, чтобы вернуться позднее в некий миг неожидаемым новым витком, бумерангом — все это живет ли еще в воображении, бескорыстно и жадно впитывающем реальность, чтобы преобразить ее и преобразиться ею, воображении, восхищающемся, обрывающемся внезапным страхом, как перебой сердца, или уже остывает и формируется воспоминанием, ее вторичностью, скользящей по проторенной тропе, изначально потерявшей свежесть случайности и произвольности, вторичностью, которая эгоистична, ибо движется изгибами памяти по лабиринтам внутренней выгоды?
У художника мигрень, у художника дрожит рука, и все это вовсе не от необходимости протрезвиться после запоя, а от тягостного и счастливого пребывания между воображением и воспоминанием, от борьбы с ними, как с двумя демонами, которые не слабее Ангела, с которым боролся Иаков.
Вот оно, воображение, несет целый выводок полесских панночек, северных, питерских, почти скандинавских ведьмочек, южных морских сирен, и все они аукаются в лесах, прячутся в складках фиордов, выходят русалками из моря, в белой ли пене волн, в мерцании ли белых ночей, в кружевной кипящей ли белизне цветущих вишен, и все они просятся на полотно, ластятся к кисти, флиртуют с цветом.
Но воспоминание всегда выделяет одну, наделяет ее страстью к художнику, ибо этого жаждет его душа, и это вполне естественно, объяснимо, законно, простительно, но искусства тут уже нет.
Разве только внезапный удар под дых, понимание, что ты-то сам и выдумал ее страсть к тебе, что ты ей и на гран, вовсе, напрочь не нужен, заставит вновь забиться воображению, забыться в трансе вождения кистью, завиться штопором от бессилия что-либо путное выразить, зашиться в каторжной, не дающей ни отдохновения, ни результата работе.
Сон катится некой туманной полосой, мелколесьем, болотом, мелководьем, то ли Полесьем, то ли финскими плоскими угрюмыми далями, то ли южным, не менее плоским, пропахшим водорослями и сероводородом, безлюдным лиманом — и все это как бы область между этим и тем миром, и Кон радуется, что ему все же удается каждый раз пересекать эту область, подобно удачливому контрабандисту, и всегда попадать в тот мир, а не возвращаться на исходе сил в этот, зря проблуждав в этом тумане, мелколесье, болотах, и истинно тот мир, его присутствие рядом, он ощущает, попав в цветущий яблоневый сад, в некое преддверие иного мира, и, раздвинув окутанные подвенечным белым цветением ветки, Кон видит бабушку, мать, отца, и все они в белом, этаком вечном свадебном наряде, в вечном ожидании, ибо сын их и внук по сей день свадьбы не сыграл, бродит по темным обочинам собственного венчального торжества.
И Маргалит, наклонившись, касается мягкими своими, умопомрачительными губами его губ.
Кон вскакивает в постели, окончательно проснувшись в четвертом часу ночи, чувствуя себя, как человек пробиравшийся по бесчисленным, удушающим пещерам, выбравшийся из многоэтажных лабиринтов, грозящих похоронить его в запутанных своих проходах, и от давящей их тяжести ощутимо болят плечи и ноет спина.
7
Наверно, ни с одним городом в мире так трудно не прощаешься, как с Венецией.
Особенно в такой ранний час, когда никакие толпы, даже отдельные живые существа не стоят между тобой и пустынным, целиком отданным самому себе городом, забвенно грезящим своим химерическим, но прочным родством с молочной размытостью адриатических далей, с летучими каравеллами кучевых, ставших в эту ночь на якорь в лагуне облаков, с ледяными престолами погруженных в вечную дрему вершин.
В безлюдных церквях и храмах бодрствуют ангелы и святые, чтобы с первым лучом солнца раствориться в плоскостях фресок и полотен, как и сам город, который взлетит химерой в туманы и облака, всплывет собственным призрачным отражением ввысь и обретет плоскостную, выпавшую в осадок земную отчетливость, вишневую терпкость цветов своих стен и крыш.
В пустынных палаццо разгуливают демоны и привидения ушедших веков, которых великие художники пытались удержать изо всех сил соблазном линий и красок. Пытались или пытали? И кисти их подобны были кандалам тюремщиков.
Сколько их тут, ангелов, демонов, святых, грешников, просто людей, осевших среди этих стен, которые кажутся насквозь растворенными морем, далями, опасными грезами, какими бы толстыми, кандальными эти стены ни были.
И именно такое летучее, на одни сутки, вторжение в это невероятное пространство только и может всполошить всю эту как бы свыкшуюся с самой собою, утробно слежавшуюся жизнь.
Прощайте же, фантомы и химеры, мишура и печаль, вечная — как замирание в детстве на одной ноге: сколько выдержишь — жизнь.
Прощай, Венеция.
Взревевший мотор автобуса, — как оглашенный крик отчаянно взывающей к вниманию, забытой на эти сутки, на эти ночные часы, человеческой суеты.
Виток седьмой. Барка мертвых
1
Пора.
Когда это впервые прокаркало над ухом Кона?
В рассветной Венеции голосом Натика, торопящего всех в автобус; в самом ли автобусе, без Маргалит и Майза, которые, очевидно, предпочли остаться в Венеции или вернуться поездом?
В Риме, который они проезжали, и Кон вдруг засуетился, не пожелал в Остию, попросил Натика остановиться, с рюкзачком своим выскочил у парка Пинчио, в шум пиний, в птичий грай?
Пора.
На скамье, в брызгах отвесно падающего полднем солнца, несущего, как неслышные воды, — не эхом, не криком птицы, не шелестом пиний, не шопотом самого безмолвия, даже не звуком, скорее — знаком, намеком, присутствием?
Пора.
Что пора, куда пора, о чем речь в этом самозащищающемся ядре, называемом самосознанием?
Какое высокое, ласково-жаркое, не желающее сдвинуться, зависшее в абсолютно безоблачном небе солнце тридцатого декабря семьдесят девятого года, замершее над тобой, Кон, над впервые так остро ощутимым твоим — после неотпускающего ледникового периода суеты, проживания каких-то второстепенных событий взахлеб, пускания в бега от собственной эйфории и также не отпускающей душу на покаяние тоски — глубоким покоем, часом этакого экзистенциального замирания.
Пора.
Какое оно убийственно праздничное — это римское солнце — над скелетом Колизея, над кладбищем Палатинских дворцов.