Незаходящее солнце над закатившейся Римской империей, мощами христианства, а проще костями мучеников, святых, профанов и хитрецов, высвечивающее височные кости, лбы, глазницы у идущих мимо, страдающих неизменным пороком любопытства, называемым жизнью.
Солнце самоубийц.
Какое повальное неприсутствие в Сикстинской капелле, несмотря на массу туристов, жаждущую совместить рождественские праздники с посещением узаконенных общим мнением неоспоримых мест высокого искусства, в Сикстинской капелле, куда Кона все с тем же рюкзачком, калику перехожего, принесло опять.
Какая обрывающая дыхание энергия жизни в жесте Бога, создающем Адама вопреки всякой логике схоластов, здравому смыслу философов и воинствующих атеистов.
Зрелищная убедительность гения Микельанджело столь мощна и столь соответствует тайной жажде души человеческой именно в таком зрелище, что видимое покрывает все наукообразные тирады и триады с использованием слов «бред», «сказки», «бессмыслица», видимое становится одной из врезавшихся в сознание человечества окончательных вариаций создания мира и человека.
Пора.
Человек полон энергии жизни, он в новом ее пространстве, он в том возбужденном, в том — как любят говорить краснобаи — творческом состоянии, когда четко, полно, целостно ощутимо, что вот, завершилась часть этой жизни, окончательно, вчистую, что человек — перед новым началом, и вдруг…
Пора.
Человек ищет поддержки у великих полотен, скульптур, фресок на стенах замыкающего вкруговую Рима, который раз в жизни развязывающего все концы и начала, но Рим подавляющ, Рим абсолютно к человеку равнодушен, и в некий миг — как рассадили подкладку вечности — ужас шевелит волосы: Рим всеобъемлюще, наплевательски, категорически мертв, и не чурается этого, не боится этого, ибо он и есть явление смерти в ее целостности и неотменимости, и человек успокаивается, понимает самого себя: это он просто тасует карты, чтобы тянуть время, даже пытается их передергивать перед окончательным проигрышем.
Пора.
Выпить кофе, съесть бутерброд, в переулке к пьяцца Навона, наблюдая за тем, как молодая парочка самозабвенно целуется рядом с уснувшим на солнце, у стены, нищим, внезапно подумав о том, что у Бога атеистов, раблезианских обжор, жадных любителей жизни, художников, чей материал — бренная чудная плоть, короткое дыхание.
Кто же это бродит среди избыточно-роскошной мишуры и пыльной католической скуки с веселой обреченностью скитальца, осознавшего свое скитальчество слишком поздно и понимающего, что экзамен одиночеством не выдержан?
Это похоже на неотвязный мотив; неожиданный, как дуновение, оклик; неизвестно откуда призыв.
Пора.
Минутный порыв ветра с обрывками органной музыки и хора из ближайшего собора: ты так мимолетен, Кон, легко сдуваем, ты даже не застрянешь в окнах собора, как демоны, спасавшиеся от органной мощи Букстехуде, тебя унесет и развеет, как прах.
Солнце стоит, не шелохнется.
Полдень жизни затянулся до неприличия.
Затереться в стены, затеряться в стенах, юркнуть через маленькую дверь в сумерки огромного храма, где — чуть привыкнешь к слабо пахнущим ладаном потемкам — обнаруживается скрытая чудная жизнь: редкие бедно одетые люди; спящие бродяги, считающие собранную милостыню нищие; шарканье подошв, бормотание, шелест перелистываемых страниц.
Храм — циклопическая воронка, втягивающая души в небо — забыт, погружен в собственное тысячелетнее прошлое, слабо пульсирует в сердцах людей, выброшенных за борт жизни, без кола и двора, как некий и им принадлежащий удел в этом мире.
Кон проснется от того, что тело его затекло, вздрогнет: до чего опустился, уснул в церкви, как последний бродяга, провалился в черную яму без сновидений, чуть не свалился под скамью.
Солнце словно бы и не сходило с места, просто обернулось луной во мраке.
Стоит, не шелохнется.
В пустыне мерцающих окнами ночных улиц, в перспективе раскинувшихся площадей ощущение, что все, готовясь ко сну, покидают тебя; иногда кто-то, в том или ином окне, задергивая штору, опуская жалюзи, закрывая ставни средневековой формы и давности, скользнет по тебе равнодушным глазом, словно тебя не существует, ты лишь какой-то знак еще неуспокоившегося движения в этом уходящем в сон царстве смерти, столица которого, вне всякого сомнения, Рим.
Пора.
2
Во сне они занимались делом вместе с дедом, бабкой, мамой, отцом, хатой, щедро накапливающей и приберегавшей для них прохладу посреди солнечного летнего дня; вместе с далями, тяжко и с удовольствием волокущими облако, отяжелевшее, как вымя, чтобы разрядиться коротким и хлестким дождем; вместе с грядками зелени во дворе — стрельчатыми стеблями лука, курчавостью редиски, картофеля, посверкивающими каплями дождя на солнце, жадно пьющими влагу, работающими в рост и в плод; вместе с текучими и пульсирующими красками окружения — медово густыми, небесно прозрачными, девственно яркими, как на переводных картинках, — и все это вместе, как в горсти, держало всю сущность существования.
Где-то, совсем рядом, залегшими в засаде дремучими лесами угрожающе дышал другой мир, оживающий ночью рычанием автомобильных моторов, лающей перекличкой голосов; кого-то брали; куда-то уводили.
Но счастливо безмятежен ребячий мир, очерченный солнечным двором, проглатываемый с медом, запиваемый холодным молоком, которое выносили в крынке из подвала, ощущаемый ласковыми руками матери, ее губами, касающимися лба и желающими крепкого сна.
Во сне они занимались делом.
Кололи орехи, жевали ядра, запивая их вином.
Извлекали косточки из слив, чтобы варить повидло, из вишен, чтобы варить варенье, и в медном тазу пыхтела сладостно-темная масса, взрываясь небольшими вулканчиками-фонтанчиками, насыщая окружающее пространство дразнящими запахами, от которых вспухали в предвкушении жадно облизываемые губы.
Ореховый цвет пространства, ореховый вкус детства, шкаф и шкатулка орехового дерева.
Самое простое, даже дыхание, было делом, которым они занимались с удовольствием, не торопясь, размеренно, с расчетом на долгую, полную солнца, золотистого меда, густо дымящегося повидла, прозрачно текучего варенья, жизнь.
Сон переливается прозрачными водами по мелким камням, неожиданно втягивает глубоким течением, выстраивается этажами облаков за иллюминаторами в небесное безмолвие, возносит тело летучим змеем, словом, делает всевозможные выкрутасы, чтобы продлить это уже пугающее длительностью наслаждение.
Кон полупросыпается, лежит, вытянувшись под одеялом, опять уплывает в ласково засасывающие глубины сна.
Кон пытается вырваться из этой сладостной паутины, встает, как пьяный, пьет жадно воду, качаясь от дымящихся этой сладостью сновидений, падает в постель, пытаясь вспомнить что-то горестное: вот, Питер, сквозной и разделяющий, где-то горят леса, сквозь дымку пожаров мутные шары солнца и луны; тяжело работать, краски сохнут, выдыхаются; не дают покоя лавры питерского Марке: самоубийственная попытка писать белые ночи, размытые питерские улицы и дома, ночной люд, мосты, омываемые свинцово-