Иван вначале послал очень короткий ответ, потом сообщил свой новый адрес и вот совсем недавно отослал большое письмо, но и в нем о трагедии умолчал. Только в конце очень коротко написал о седой полосе возле уха: «Волнения твои напрасны, я почти не изменился, только за ухом появилась небольшая полоска седых волос, старею, видно, но об этом при встрече. Только когда она будет?»
Шло время. Однажды стоял сержант на самой вершине сопки, прямо у края крутого спуска, смотрел вдоль широкой поймы реки Пенжины и думал. А метрах в пятистах ниже по течению на небольшом выступе был сооружен своеобразный памятник из пустых бочек некоему Чугунову. Кто был этот Чугунов, никто толком объяснить не мог. Все говорили в один голос, что в далекие двадцатые годы он устанавливал советскую власть в этом крае и погиб. Как и при каких обстоятельствах — полное незнание, а назвали «мысом Чугунова». Вот и все, чем смогла отблагодарить Советская власть своего героя, — пустые ржавые бочки над рекой. А родные и близкие? Может, их и вовсе не было, а может… А чего только не может быть?! Иван как никто сейчас это понимал. Его жизнь и жизнь его близких тому подтверждение. Вот и Яков Иванович так бы и мыкался по белому свету, не зная о судьбе своих родственников, если бы не встретил Ивана. И куда ни посмотри, с чьей судьбой ни столкнешься, — везде свои беды, свои трагедии. И сколько их — не сочтешь, не осмыслишь. И у каждого свое. И кто этим руководит, никто не знает, но иногда люди предчувствуют не только свои, но и чужие беды, то ли приметами, а в большинстве своем — снами. Вот так, как чувствовала Оксана.
Стоял Иван на крутом берегу малоизвестной, но широкой и бурной северной реки Пенжины и думал о своей судьбе.
— Сердюченко! — вдруг услышал он почти рядом. — Я тебя уже битый час ищу!
Иван оглянулся и увидел, что к нему идет быстрым шагом дневальный.
— А что меня искать, у меня свободная смена, отдыхаю! — И Иван, улыбнувшись, широко распростер руки, показывая на красоту северной природы.
— Зря улыбаешься, — сказал дневальный, — похоже, у тебя опять неприятности — телеграмма пришла, в дежурке лежит.
— Что за телеграмма? — с тревогой спросил Иван.
— Откуда я знаю, мне позвонили — я передал.
Иван почти побежал в сторону станции. Вот тебе и судьба! Что же на сей раз она приготовила сержанту?
Был теплый июльский вечер. Желто-красный круг луны, выходивший из-за горизонта, предвещал чудесную лунную ночь. По голубому, еще не почерневшему, без единого облачка небу проплыл первый ночной охотник — сова. Она, бесшумно взмахивая крыльями, медленно проплыла над травою и скрылась в зарослях. Оттуда донесся приглушенный писк, и опять все стихло, только где-то далеко у школьных развалин стонали сычи, да в заболоченной балке сначала робко и одиноко, а потом все мощнее и дружнее заквакали лягушки, тоскливо затрещали сверчки, совсем рядом в бурьянах начали свою вечернюю перекличку перепела.
А луна все выше и выше поднималась над горизонтом, заливая туманно-бледным светом притихшую, давно покинутую людьми деревню. И ни единого человеческого звука, только играла и пела природа; к кваканью лягушек как-то сразу громко и даже торжественно присоединился соловей, вначале пел, перещелкивая, потом залился самой красивой весенней песней, иногда он почти четко высвистывал: «Тель-Авив, Тель-Авив»: можно было подумать, что прилетел он прямо оттуда, но потом совсем по- военному командовал: «Встать в строй, встать в строй!», и вдруг снова переходил на лирические переливы. Играла и пела природа.
И вдруг где-то взвизгнула лошадь, зарычала, а потом звонко залаяла собака.
— Ну что там, я побалую! — наконец послышался глухой и хриплый мужской голос.
Собака замолчала, а лошадь, тихонько заржав, лязгнула цепью. На однорядной улице ни души. Луна светила так ярко, что видно было далеко. Дома стояли черными глыбами угрюмо и обреченно. Мертвая деревня. А когда-то тут игрались свадьбы, водились хороводы… А теперь мертвая, и это не где-нибудь на краю нашей необъятной родины, а прямо в центральной ее части, в Ростовской области. А дом, откуда неслись эти звуки, стоял посередине села, такой же, как все, — каменный, обмазанный глиной да побеленный мелом, крытый красной черепицей. В свете луны он лишь немного отличился от других своей ухоженностью, да и только.
У дома, на скамейке, что стояла возле невысокого, сплетенного из хвороста заборчика, сидел, сгорбившись, пожилой мужчина, в потрепанном простеньком сером костюме, страшно искривленных туфлях на босу ногу, на голове видавшая виды сплющенная кепка. На левой стороне пиджака поблескивало при лунном свете несколько медалей, и когда мужчина нагибался или просто двигался, они, ударяя друг о друга, тихонько звенели. Сегодня день для мужчины был особенным, иначе для чего же медали? Вот только месяц июнь, а число двадцать четвертое не настраивало на парадность или праздничный лад. Этот день люди знают как проклятый — уже вторые сутки шла война, и немногие помнят, что в этот же день в 1945 году в Москве проходил парад Победы, а сидевший у плетеного заборчика старик был его участником, и память об этом пронес через всю жизнь.
И вот сейчас, в заброшенной деревне сидел победитель, прошедший всю войну, — от первого дня до последнего. Сидел и курил, курил и думал… И о чем же он думал? Может, о своем одиночестве, о бесполезно прожитых годах? Кто его знает! Просто сидел и думал. У ног лежала собака — большая, лохматая, черная. Возле дома стоял вкопанный в землю старый электрический столб, на изоляторах которого обреченно повисли провода, обрезанные за ненадобностью. Под лунным светом еле различалась стоявшая во дворе лошадь темного цвета.
Человек курил, молча, изредка что-то буркал под нос и опять умолкал. Иногда так сильно затягивался, что его самокрутка воспламенялась и освещала лицо довольно правильной формы; бороды он не носил, но щетина отросла большая, видимо, человек не брился уже давно. Докурив самокрутку, старый солдат раздавил ее ногой, плюнул на то место и поднялся во весь свой огромный рост: «Ну вот, теперь я выполнил твою просьбу, Оксана, — курить-таки бросил», — сказал он и, выйдя во двор, отвязал лошадь и вывел на улицу. «Прости меня, Зоренька, иногда бил тебя, бедную, но ты всегда меня выручала, теперь иди, отдыхай, волков тут пока нет, хотя степь уже заросла сильно». И человек, сняв уздечку, поцеловал лошадь в верхнюю бархатную губу и пошел прочь. Большая патлатая дворняга побежала было за ним, но мужчина обернулся и строго приказал охранять лошадь. Собака опустилась на землю, прижала уши и жалобно посмотрела на хозяина. Но он уже широкими шагами направился в сторону дома. Зашел во двор, спокойно открыл колодец, закрепил ворот к срубу, чтобы он не вращался, за кольцо цепи привязал поводья от уздечки, саму уздечку отбросил в сторону, из вожжей сделал петлю, накинул на шею, перекрестился и сел на сруб, опустив ноги в колодец. Потом, будто вспомнив, отстегнул медали и со злостью швырнул их в огород. «Прости меня, Ванечка, только ты один у меня и остался, но иначе я не могу, Господь с тобой, да простят меня все». И Василий Лукич, вздохнув полной грудью, бросился в колодец. Что-то дернуло его за шею, потемнело и заискрилось в глазах и, ударившись о верхние камни, он закачался и задергался на цепи.
Тихо, ни ветринки. Луна все так же заливала своим мертвецким светом брошенную деревню и только все тише и тише скрипела колодезная цепь. И вдруг совсем рядом тоскливо и обречённо закричал сыч, заскулила, а потом громко завыла брошенная собака.
Иван смотрел и смотрел на телеграмму и перед его взором почти четко вырисовывалось лицо Василия Лукича, его глаза, залитые слезами, искривленные губы, почти беззвучно шептавшие: «Варенька, Варенька, золото мое, вот и дождался я». И сержанту казалось, что произошла ошибка: не мог такой добродушный, в общем-то не совсем старый человек вдруг умереть, но слова телеграммы были жестокими и предельно краткими: «Умер Василий Лукич». Телеграмма была из Голодаевки, значит, отправляла ее Рита Ивановна, но почему не подписалась — было, загадкой. И вот нет человека, единственного кровного родственника Ивана, и теперь он, как тот солдат-сирота застреленный на соседней станции. «Один, в целом мире один».
Иван и не заметил, как снова оказался на крутом берегу Пенжины, на том самом месте, где и стоял до получения телеграммы. Внизу неслась мутно-желтая вода, говорившая о том, что в предгорьях Пенжинского хребта еще таял снег, хотя река уже вошла в свои берега и почти мирно неслась в сторону Манильской