обрадовал наш поздний приход. Диме она протянула руку как старому знакомому.

— Ты знаешь, сегодня, он публично высек самого Сизионова! И где?.. На банкете!..

— Какая жалость!— огорчилась она.— А я не пошла, боясь даром потерять вечер!— Ее карие глаза смеялись.

Мы прошли в небольшую комнату. Две ее стены до самого потолка занимали стеллажи с книгами. Что-то баррикадное было в них — в этих грубо и наскоро сколоченных полках из иекрашеных досок и в том воинственно напряженном беспорядке, с которым громоздились по ним книги, где стоя, где лежа плашмя, где подпирая и поддерживая друг друга.

Кроме книг да потертого письменного стола здесь, сущности, ничего и не было — только бюстик Пушкина в простенке между окнами, на полочке, и пара офортов под стеклом.

Казалось, тут жили только искусством, ценили только его, с беспечным и почти нарочитым презрением относясь к заботам об уюте и удобствах. Однако Сосновский сам отправился готовить кофе, сказав, что никому не доверяет в этой многосложной операции, и пробыл на кухне довольно долго,— оттуда по квартире разносился горьковатый, щекочущий запах зерен, поджаренных на сковородке.

Наталья же Сергеевна — так звали его жену — заставила Диму изложить во всех подробностях происшествие на банкете и, слушая, еще больше оживилась и порозовела от смеха.

В неожиданных и резких суждениях, которые она невзначай роняла, ощущалась категоричность ее мужа. Но и помимо этого было в них обоих — как заметил я позже — нечто общее, какая-то завидная легкость, свобода, неотягощенность теми вопросами, которые бунтовали во мне. Эти люди словно уже что- то знали, что-то решили — то, чего я еще не знал и не мог решить.

Не помню, когда я почувствовал это, может быть, потом, а в те минуты, слушая Наталью Сергеевну и Рогачева, я вспоминал Сизионова, его лицо, которое мелькнуло на один-единственный момент, лицо горькое и усталое. Сосновский вернулся с кухни и разлил по чашкам кофе — он в самом деле оказался великолепным.

— Жабрин может на какое-то время не дать вам сказать во всеуслышание правду. Но даже на секунду не может заставить вас писать ложь.

— Что ты защищаешь Сизионова?— возмутилась Маша.

— Я не защищаю,— сказал я. И подумал: верно, почему я пытаюсь оправдать его, объяснить, ведь я сам знаю, чего он стоит.

— А вы — пессимист,— сказал Сосновский, прихлебывая кофе, и усмехнулся.

— Это не я,— сказал я, взглянув на книги, которые, казалось мне теперь, отгораживали это комнату от остального мира.— Это жизнь.

— Бросьте,— сказал Сосновский весело.— Пессимизм — это подлость. Вернее, отличный фундамент для любой подлости. Он — ее оправдание. Но у вас это от возраста. Вспомните Мечникова. Он доказал, что и Гете, и Байрон были пессимистами до тридцати лет.

— А эпоха?— сказал я.

— Видите ли, история не знает эпох, которые рождали бы только подлецов или только героев. Это простейшая диалектика.

— Пока я вижу Сизионова,— возразил я упрямо.

— А я — и вас, — откликнулся Сосновский,— И Рогачева. И Караваева. И кое-кого еще! Например, Пушкина. Белинского. Толстого. Достоевского. Горького. Я вижу сотни сильных, талантливых людей, у которых в глазах сияет солнце! Смотрите шире! Вообразите себе это блестящее шествие: весельчак Рабле, и с ним рядом — старая ехидина Вольтер, и яростный Свифт, и суровый Данте, и наш чистый, утренний Пушкин, а где-то впереди на огненном скакуне Лермонтов, и однорукий рубака Сервантес вышагивает по дороге веков своей бравой солдатской походкой... Они идут, и смеются, и вокруг — молодая, зеленая, веселая земля, и вдруг им под ноги попадается какой-нибудь Нестор Кукольник или тот же Сизионов... И что же? Они проходят дальше, ленясь даже нагнуться, чтобы отбросить их в сторону. Но это титаны, гении, знаменосцы человечества — а за ними люди, честные, мыслящие люди, вроде нас с вами, тысячи, миллионы, миллиарды... Какой же тут может быть страх, какое отчаяние? Надо лишь чувствовать, что все мы — вместе: и Маяковский, и Лермонтов, и Аристофан. Вот они, перед вами!..

Сосновский поднялся и широким жестом повел вокруг. Мне почудилось, книжные переплеты ответно затрепетали.

Ах, черт возьми, какая это была ночь! Кофе, заставляя бешено биться сердце, придавал мыслям стремительность и прозрачность. Давно не было мне так светло, так хорошо, так просто, да и не одному мне — всем передалось возбуждение, которое излучал Сосновский. Невозможное сделалось реальным. Не один месяц уже факультетское научное общество собирало материалы для студенческого сборника, но кроме длиннейшей статьи Коломийцева об источниках гамлетоведения да двух-трех малоинтересных работ в портфеле ничего пока не имелось.

Итак, вызов принят! Рогачев напишет о романе Сизионова — и это будет обстоятельный, беспристрастный — да, да, беспристрастный разбор его сильных и слабых сторон. Я?.. Отлично, Вероника Георгиевна! Моя тема — школа, учителя и ученики, Макаренко и его последователи... Конечно, мы — соавторы, Машенька и я! Ну и буря ворвется в учительские, ну и дебаты разгорятся вокруг нашего сборника!

Слегка посмеиваясь над нашим пылом, Наталья Сергеевна фантазировала вместе с нами. Но порой, когда, стоя за спинкой стула, на котором сидел Сосновский, она проводила рукой по голове мужа, приглаживала вздыбленные волосы,— в этом жесте, в твердом, как бы отрезвляющем нажиме ее ладони крылась не только гордость за него, но, пожалуй, и какое-то тревожное предостережение.

Однако сам Сосновский ничего не замечал, не хотел, быть может, замечать в тот вечер.

— Учтите,— сказал он, когда мы уходили,— Прежде чем ваши статьи будут напечатаны, я с вас еще сгоню сорок потов!

— Хоть сто! — вырвалось у нас дружно.

В доме, где жил Сосновский, находились квартиры многих преподавателей. Когда мы выходили из парадного, навстречу нам попался Гошин. Он сделал вид, что не заметил нас.

Было еще темно, хотя по движению, которое начиналось на расположенной поблизости базарной площади, уже угадывалось наступление утра.

Мы проводили Машеньку все втроем, болтая о Сосновском и о наших неожиданных и грандиозных планах.

— Вам хорошо,— с грустью сказал Сергей.— Сборник... А я что же?

— Пиши стихи!—сказал Дима.—У тебя же есть замысел? На поэму? Тот, помнишь?..

— Муть,— сказал Сергей понуро,— Все это — муть...

Прощаясь, Машенька лукаво и значительно стиснула мою руку, намекая на недавний наш разговор...

* * *

«Воспитание смелости» — так решили мы назвать свою статью. Мы перебрали десятки заглавий, прежде чем остановились на этом. Оно помогло нам определить направление основного удара.

В самом деле, начиная с повседневной школьной практики и кончая толстыми педагогическими журналами, в качестве бесспорной утверждалась мысль о воспитании в учениках прилежания, исполнительности, дисциплинированности, умения подчиняться. Но если бы послушание являлось главной добродетелью человечества, вряд ли мир восхищался бы Бруно или Львом Толстым. Разве не обязана школа в первую очередь поощрять и развивать активность и инициативу вместо того, чтобы рассматривать их как покушение на учительский авторитет?..

Итак — «Воспитание смелости»!

Конечно, ни Тихоплав, ни Федор Евдокимович не забыли о случае на конференции. На семинарах в любом нашем ответе усматривалась изощренная крамола. Федор Евдокимович облизывал влажные губы, вздыхал и произносил нараспев:

— И все-таки материал, преподнесенный вам на лекциях, вы усвоили...

— Недостаточно глубоко,— заканчивал я.

Вы читаете Лабиринт
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×