пустынной. Было странно, что несколько часов назад она жила, шумела, звякала бидонами, скрипела полозьями саней, дымилась людским паром. Немая, вымершая, равномерно покрытая снегом, лежала она вокруг со своими темными гулкими павильонами, сугробами жмущихся друг к другу ларьков, длинными прилавками, похожими на гробницы,— казалось, вот-вот какие-то смутные тени беззвучно шевельнутся среди них, чьи-то голоса прорвут густую пелену снега... Но все было тихо, неподвижно, я стоял посреди фантастического города, покинутого жителями, посреди мертвого города, один.

Мне не было страшно, только одиноко и тоскливо, словно и там, за этим призрачным, безмолвным городом тоже — безлюдье и пустота.

И тут я подумал о Сосновском. Собственно, о чем бы я не думал и раньше, все упиралось в него. Но тут я представил себе очень четко, как сейчас он стоит у окна, заложив руки за спину, стиснув пальцы, и смотрит на черные стекла, на белые хлопья, которые вспыхивают и гаснут за окном, смотрит на рыночную площадь, которая кажется ему безлюдной и вымершей и на которой стою я.

Мне почудилось даже, что сквозь однообразное кружение снега я вижу неяркие желтые огни его дома — там за площадью, через дорогу, — но я, конечно, ничего видел, да и что я мог увидеть в этой кромешной тьме?

В освещенном подъезде я взглянул на часы, мне почудилось, что секундная стрелка не движется, но, прижав уху стекло, я услышал слабое тиканье. Была только половина одиннадцатого, а мне казалось — давно уже глухая ночь опустилась на город. Впрочем, я все равно постучался бы в эту дверь с большим самодельным фанерным ящиком для писем и газет,— я был уверен, что он один, а когда человек один, что значит для него время?

Я ошибся. Едва перешагнув порог, я услышал оживленные голоса. Но шум, должно быть, помешал Наталье Сергеевне расслышать мой ответ — в щелке за приоткрытой дверью я увидел ее тревожные, не сразу меня признавшие глаза. Да и не удивительно — я забыл почиститься внизу и был весь облеплен снегом.

— О господи,— сказала она растерянно,— это вы Клим!..— И на секунду обессилев, прислонилась к дверному косяку.

Мне сразу стало легко и просто, когда я их увидел маленькой комнатке, где обычно работал Сосновский, — Варвару Николаевну, Коржева с неразлучной сучковатой тростью, Ковылиных и самого Бориса Александровича с каким-то толстым томом на коленях. Мне стало легко и просто, когда я ступил на этот островок тепла и света, увидел стол с недолитыми чашками, печенье в вазочке на длинной ножке, оранжевый, низко опущенный абажуру бросающий на стены мягкую полутень, лица, разгоряченные разговором и как бы помолодевшие, удивленно повернувшиеся мне навстречу.

Я не знал, о чем они говорили, я догадывался, что собраться здесь их заставила та же причина, которая привела и меня в этот дом, но когда Коржев, переглянувшись с остальными, весело ударил тростью в пол и сказал: «А вот вам и студенчество!» — когда Сосновский вскочил, дружески тряхнул мою руку и подтолкнул к столу, когда в стакане, очутившемся передо мной, закружились суетливые чаинки — мне уже было странно: неужели это было, было на самом деле — и Маша, и берег реки, и базарная площадь... И когда Варвара Николаевна, словно ища поддержки, обратилась ко мне с каким-то вопросом, я растерялся, не понял и ответил что-то невпопад.

— Молодость!— с резким дребезжащим смешком произнес Коржев.— Она не знает, что весь Лермонтов сидит у Пушкина в правом кармане!

— Позвольте,— сказал Ковылин, складывая руки ладошка к ладошке и прижимая их к груди,— но у Пушкина ещё не было того сознания трагичности, расщепленности мира, которое свойственно романтикам...

— И в преодолении которого состоит вечная ценность явления, именуемого Пушкиным! — перебил его Сосновский.

Он был в черном спортивном свитере — гибкий, пружинистый, и этот свитер и очки в светлой квадратной оправе, накрывавшие нижнюю часть широкого лба, делали его похожим на азартного студента-старшекурсника. Он был таким же, как всегда, и, как всегда, сам процесс спора, казалось, доставлял ему наслаждение, только смеялся он чаще и громче, чем обычно, и движения у него были более порывисты и угловаты.

Ему и старику Коржеву возражали Варвара Николаевна и Ковылин — что-то забавное заключалось уже в том, как они объединились: она, громкоголосая, шумная, размашистая,— и он, чудаковатый наш Игорь Вдадимирович, высокий, худощавый, застенчивый, всегда с иголочки, похожий на английского денди прошлого века.

Его жена, такая же тоненькая, чистенькая и застенчивая, как и он сам, не принимала участие в споре, только слушала и казалось, благоговейно повторяла про себя каждое слово своего мужа.

А я не очень вслушивался — только теперь я почувствовал вполне, как продрог, блуждая по улицам, как начинают отогреваться мои пальцы, обхватившие стакан, как отходят, оживают постепенно мои ноги — я выгибал ступни, чтобы они не касались заледеневшей подошвы, и наслаждался теплом, светом, звуками голосов — и особенно, может быть, успокоительной близостью Сосновского.

— Пейте же,— сказала Наталья Сергеевна, пододвигая ко мне сахарницу,— у вас остыло, хотите, я налью горячего?..

— Да,— сказал я.— То есть нет. Не надо.

Она улыбнулась мне мягкой, тихой улыбкой, пальцы ее держали серебряный совочек, и сахарный песок стекал с него струйкой, стекал, пока совочек не опустел, а она не замечала этого — и вдруг что-то принужденное почудилось мне в этой улыбке и вспомнились ее глаза, мелькнувшие в дверной щелке.

Я смешался, я бормотал «да», «нет», а мне хотелось взять ее руку — и погладить, согреть, мне казалось, я почувствовал, как холодно ей в эту минуту, среди разговоров о Лермонтове, о Пушкине, каким ненужным, почти кощунственным кажется ей этот спор, как ей хочется, чтобы он кончился и все ушли, и как она боится — что все уйдут, как все мечется, сжимается и замирает у нее в груди от каждого звука, от каждого стука, от каждого слова...

Наши взгляды встретились — и она, почувствовав себя разоблаченной, опустила ресницы, сказала:

— Нет, нет, я все-таки налью... — и, взяв мой стакан вышла на кухню. Мне хотелось выбежать вслед за ней.

Я не заметил, как Сосновскии начал,— начал он запальчиво, без перехода, но постепенно лицо его прояснялось и голос зазвучал затаенной и восторженной радостбю — так случалось всегда, когда Сосновскии начина читать Пушкина.

Когда могущая зима,

Как бодрый вождь, ведет сама

На нас косматые дружины

Своих морозов и снегов.—

Навстречу ей трещат камины

И весел зимний жар пиров.

Царица грозная, Чума,

Теперь идет на нас сама

И льстится жатвою богатой,

И к нам в окошко день и ночь

Стучит могильного лопатой —

Что делать нам? И чем помочь?

Как от проказницы зимы,

Запремся так же от Чумы,

Зажжем огни, нальем бокалы,

Утопим весело умы

И, заварив пиры да балы,

Восславим царствие Чумы,

Есть упоение в бою,

И бездны мрачной на краю,

Вы читаете Лабиринт
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×