Я задержался около большого щита, приколоченного к заборчику «тошниловки». Нижний выступ рамы покрывал толстый слой снега, расплющенные, лохматые хлопья прилепились к изломанным языкам пламени. Я вспомнил сумасшедшее лицо Самоукина, его картину с двумя фигурами, замершими над бездной. Они больше не пугали меня. Да, в мире было еще что-то, чего не хотел или уже не мог видеть Самоукин: он сладострастно упивался своим отчаянием, отними у него возможность жить отчаянием — и он не сумеет жить. Но есть еще что-то другое — Сосновский, Маша, девчонки, игравшие после смены в снежки. Дома — деревянные, каменные, рубленые, кирпичные - они не горят, в них, тесно приникнув друг к другу, спят люди, рождающие новых людей. В мире есть равновесие. Равновесие, которое удерживает «и бездны мрачной на краю».

Где оно? В чем?..

Я чувствовал, что дальше запутаюсь. Что пока надо остановиться на этом.

Я шел к общежитию по улице, упиравшейся в тускло белевшую глыбу собора. Когда-то, наверное, строили его на огромной зеленой пустоши, поблизости от крутого берега реки,— тогда он был виден, со всех сторон, и его пропорции поражали гармонией, естественностью, он запершая собою плавные линии окрестных полей, отлогих холмов. Но теперь, окруженный домами, опутанный улицами, стиснутый, лишенный перспективы, он давит и гнетет, он как будто мстит всему, что посягнуло на его простую и величавую красоту. И надо отойти далеко, так далеко, чтобы не задирать головы, ужасаясь его размерам, чтобы все окружение — стародавние особняки, купеческие лабазы, на скорую руку сколоченные строеньица — чтобы все это обрело истинный масштаб, заняв гное место у его подножия; отойти далеко, за реку, за город— чтобы увидеть его весь, целиком. Таким, каким некогда виделся он мужикам, лазавшим по его лесам с топором и тесалом за поясом, увидеть — не в исступленном готическом порыве устремившимся ввысь, а — венчающим зеленую и, подобно духовитому караваю хлеба, круглую землю.

Надо лишь отойти подальше, чтобы увидеть его таким,— подальше, туда, где за кладбищем журчит и журчит родничок...

* * *

У Димки отличные шведские лезвия «Матадор». Это единственная роскошь, которую он себе позволяет. В сущности, даже не роскошь, а расчет: «Матадором» можно бриться четыре-пять раз, не затачивая. Дима одалживает нам лезвия с явной неохотой. Он знает, мы все равно забудем их вернуть. Димка скуповат. Это смешно: скуповатый и хозяйственно-расчетливый в мелочах, в главном он не особенно расчетлив. Очень может быть, что после сегодняшней кафедры нас выпрут из института. Во всяком случае, розами нас не увенчают. Это факт. Но как бы там ни было, а пока мы бреемся шведскими лезвиями «Матадор», приставив к чайнику два зеркальца: Димка — маленькое, карманное, я — многоугольный осколок настенного, когда-то украшавшего нашу комнату.

По радио говорят о буржуазных перерожденцах, об американских агентах, продавших за доллары честь и совесть.

В затуманенном осколке я вижу попеременно то намыленную щеку, то подбородок, то пенистый бугор над кадыком. Со стипендии я все-таки обязательно куплю карманное зеркальце и несколько пачек «Матадора».

Меня веселит фигурка, изображенная на конверт от лезвия: маленький человечек на алом поле храбро машет плащом перед мордой разъяренного быка. Я смотрю на человечка и думаю о Сосновском.

Ну и дурака же свалял я у него вчера! Что я такое городил? О, дьявольщина! Сначала закатить истерику перед Машенькой, потом... Идиот! Лучше не вспоминать об этом. Не вспоминать и не думать...

И все-таки думать о Сосновском мне приятно. Сегодня ночью мне приснилось, будто я сам обучаю боксу. Будто ко мне приходят мои ученики — те самые, Витька Черноусов и Лена Пересветова,— и приносят тетрадки со своими сочинениями. А я говорю: бросьте эту чепуху, мы будем заниматься боксом. И про себя недоумеваю: ведь я же сам не умею боксировать, как же я их научу? Но я поднимаю глаза — и вижу не ребят, а своего отца. Он протягивает мне тугие боксерские перчатки и говорит: «Меня долго били, а я выходил на ринг снова и снова»..,— «Тебя убили»,— говорю я.— «Да,— говорит он,— меня убили, мне теперь не нужны перчатки, возьми»... И он протягивает их мне, но теперь это уж не он, а Сосновский, и Сосновский смеется, раскачиваясь на носках, заложив руки за спину,— я просыпаюсь, это смеется Полковник, я превосходно знаю, что это Полковник, но в руках у меня должны быть боксерские перчатки, я говорю:

— А перчатки? Где же перчатки?

— Какие перчатки? — говорит Полковник.— Протри глаза и очухайся! — И он рявкает на все общежитие:

— Взвод, па-а-дъем! Выходи строиться на физзарядку!..

...По радио говорят о бдительности. О том, что пора покончить с ротозейством и беспечностью, которыми пользуются наши враги.

Полковник прихлебывает чай из кружки, по привычке глядя в конспект. Ему ничто не мешает. Даже когда срезаются Сергей и Дужкин, он, кажется, не слышит их.

Дужкин сломал свой пластмассовый станочек для бритья и теперь ждет, пока мой освободится.

— Матадоры — тореадоры,— бормочет он, вертя в руке алый конвертик. — Тоже, видать, нечего людям делать, придумали забаву...

— Еще бы,— говорит Сергей,— кто-кто, а уж Дужкин в тореадоры бы не пошел. Верно, Дужкин?

— А что я, спятил — за здорово живешь быку на рога переть?..

Мне жаль Ваню Дужкина. Мы все жалеем Ваню Дужкина. Он слаб здоровьем, лицо его к весне покрывается крупными прыщами, врачи признают у него авитаминоз. Он ходит вместе с нами на товарную станцию, но мешки в семьдесят пять килограммов ему не под силу. Он бегает батонами, колбасой, сигаретами, сторожит нашу одежду, мы выдумываем разные предлоги, чтобы он не чувствовал себя лишним. Раньше он раздражал меня странной смесью злобы и смирения, едкого ехидства и унылой покорности. Теперь мне его жаль. «Есть упоение в бою»,— способен ли он хоть когда-нибудь ощутить это?

Дима старательно выбривает щетину на подбородке. Я второй раз намыливаю щеки.

Утром я успел пробежать наше «Воспитание смелости». Черт возьми, а все-таки «Воспитание» было здорово написано! Запальчиво, яростно, бескомпромиссно! Интересно, читали в школе тот номер газеты с «письмом в редакцию»?.. Наверное. «Вот видите, видите»...— слышу я жестяным голосок Виктории Федоровны. Уж она-то первая, конечно, принесла газету в учительскую. И подсунула ребятам. «Бедные, бедные ребята... Вот кому они поверили...» Хорошо. Сегодня мы обо всем поговорим. Обо всем...

Дужкин остается добриваться, мы выходим вместе — Полковиик, Дима, Серега и я. Мы выходим на улицу, и я рассказываю ребятам о Сосновском. По пути нам попадается Коломийцев, он с деревянным лицом буркает приветствие, мы не отвечаем, попросту не замечаем его.

Кажется, на Диму производит впечатление не столько мой рассказ о Сосновском, сколько то, что я встретил у него Варвару Николаевну и Ковылина.

— Вот видишь!— оживляется он.— Думаешь, другие не понимают? Понимают! Все, все понимают...— И загадочно усмехается — А между прочим, не завидую я Гошину... Ох, не завидую!..

Я тоже не завидую. Я никому не завидую. Я завидую только самому себе. Давно уже не было мне так хорошо, так легко, так раскованно!..

Полковник сворачивает в институт. У Димы и Сергея сегодня свободный день. Они идут в библиотеку. Мы прощаемся. До вечера, до кафедры. До боя.

Мороз весело пощипывает свежевыбритые, разнеженные мылом и горячей водой щеки. Воздух такой-густой — хоть режь его на куски. На западе еще дотаивают синие сумерки, восток залит зарей. Сухой снег рассыпаете под ногами, искристая пыль висит в воздухе. Мимо проезжает фургон с хлебом — сладостным печеным духом веет от него на всю улицу. То здесь, то там со звуком, похожим на короткий зевок, распахиваются плотные ставни — окопные стекла вспыхивают розовым блеском. Рысцой, с подпрыгивающей на бедре сумкой, из которой торчат газеты и журналы, пробегает девушка-почтальон, кругленькая, крепенькая, семеня ногами в валенках... Хорошо! Что — хорошо? Все хорошо!

Вы читаете Лабиринт
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×