соблюдения очередности.
— Самая большая глупость — это слон!
— Слоны не так уж глупы!..
— Самая большая глупость — это любовь!
— Банально!
— Плоско!
— Самая большая глупость — это искусство,— глубокомысленно изрек Кит, взглянув на Марахлевского. Тот затряс кудлатой башкой:
— Глупость — думать, что ты понимаешь что-то в искусстве!
Я налил себе в стопку и медленно выпил. Я бы ушел, не будь здесь Маши. Я ждал момента, когда можно будет ее увести. Я смотрел на ее разгоряченное, хохочущее, обращенное к Олегу лицо и думал, что надо только не пропустить этот момент...
—
—
—
—
—
—
—
— И все-таки самая большая глупость,— вдруг вырвалось у Маши в неожиданно возникшей паузе,— самая большая глупость — это как я сегодня вела себя на кафедре...— Голос ее прозвучал тихо, совсем тихо, и, может быть, именно потому, что так тихо, все повернулись к ней с любопытством и той неловкостью, которая образуется, когда в компании подвыпивших и развязно балагурящих взрослых вдруг оказывается ребенок. Губы Олега досадливо дрогнули. А она огромными зрачками, превратившими радужную в узенький ободок, смотрела прямо перед собой, не видя ни грязных тарелок, ни скатерти с просыпанными окурками, ни галдящих вокруг столиков — ничего не видя, не замечая, словно очнувшаяся от сна и еще целиком поглощенная им.— Господи, до чего глупо! — Она тут же, но как будто через силу, встряхнула головой и прижала к обеим, налившимся огнем щекам тыльные стороны ладоней.
— Ничего,— сказал Олег,— это случается со всеми...— Мне показалось, он подмигнул мне.
Заговорили о кафедре, Кит хлопал меня по плечу, стыдил за наивность («Старик, это ты-то?.. Когда я услышал...), Марахлевскии почему-то вопил о Сергее, о том, что ему плевать на поэмы о доярках и рационе кормов, Олег шептал Маше на ухо что-то забавное, через пару минут все уже смеялись и острили, и Маша смеялась и пила из своего бокала маленькими судорожными глоточками.
—
—
—
—
—
—
—
—
—
—
—
Под общий шум и крики ее наградили медалью Оскара Уайльда, и Олег сам, обернув конфету в серебро, прицепил ее к Машенькиному платью. Мне казалось только, что слишком долго возится он, что-то порочное виделось, мне в быстрых движениях его рук, как будто не платья, и обнаженной груди они касались.
— За приз Оскара Уайльда!— возгласил Кит. Но в этот момент, нетвердо ступая по ковровой дорожке кирзовыми сапогами, к нашему столу подошел невысокий плотный старик в распахнутом сморщенном пиджачке. Я еще раньше приметил его — он сидел в углу, медленно хлебал щи, подливая в стакан из пузатого графинчика. Выглядел ой среди ресторанного люда одиноко и чуждо. Тепло и еда разморили его. Блаженно щурясь, он озирался по сторонам, отбивая такт фокстрота и танго носком тяжелого сапога и безуспешно пытаясь завязать с кем-нибудь разговор. Был он похож на крестьянина, а скорее — на рабочего из леспромхоза, неплохо заработавшего, случаем очутившегося в городе и нечаянно забредшего в ресторан.
Чуть покачиваясь, он оперся о спинку моего стула большой рукой с круглыми темными ногтями.
— Это кто же такой будет — Оскар Уайльд? — сказал он, благодушно и широко улыбаясь,— Вы меня, конечно, извините, молодые люди, только я слышу, а не пойму...
— А это один англичанин, папаша!— весело отозвался Марахлевский.— Был такой англичанин!