сразу.
Я жизнь мою прошел пешком,
и был карман мой пуст,
но метил я в пути стишком
любой дорожный куст.
Блажен, кто истов и суров,
творя свою бурду,
кто издает могучий рев
на холостом ходу.
Творец живет сейчас в обиде,
угрюмо видя мир насквозь —
и то, что вовсе не предвидел,
и то, что напрочь не сбылось.
Евреи всходят там,
где их не сеяли,
цветут и колосятся
где не просят,
растут из
непосаженного семени
и всюду
безобразно плодоносят.
Умелец мастерит лихую дрель
и сверлит в мироздании дыру,
а хлюпик дует в тонкую свирель
и зябнет на космическом ветру.
Сполна я осознал еще юнцом
трагедию земного проживания
с кошмарным и заведомым концом,
со счастьем и тоской существования.
Я завидую только тому,
чей азарт не сильнее ума,
и довольно того лишь ему,
что судьба посылает сама.
Сам в отшельнический скит
заточился дух-молчальник;
всюду бурно жизнь кипит,
на плите кипит мой чайник.
Весьма наш мир материален,
но, вожжи духа отпустив,
легко уловишь, как реален
сокрытой мистики мотив.
Когда по пьянке все двоится,
опасно дальше наливать,
и может лишняя девица
легко проникнуть на кровать.
Мир хотя загадок полон,
есть ключи для всех дверей;
если в ком сомненья, кто он,
то, конечно, он еврей.
Гражданским пышешь ты горением,
а я – любуюсь на фиалки;
облей, облей меня презрением
и подожги от зажигалки.
Созерцатель и свидетель,
я по жизни зря кочую,
я не славлю добродетель
и пороки не бичую.
Посторонен я настолько,
что и чувствую иначе:
видя зло – смеюсь я горько,
а добру внимаю – плача.
Я не был накопительства примером
и думаю без жалости теперь,
что стал уже давно миллионером
по счету мной понесенных потерь.
Как пастырь,
наставляющий народ,
как пастор,
совершающий молебен,
еврей, торгуя воздухом,
не врет,
а верит, что товар его целебен.
Несложен мой актерский норов:
ловя из зала волны смеха,
я торжествую, как Суворов,
когда он с Альп на жопе съехал.
Виновен в этом или космос,
или научный беспредел:
несовращеннолетний возраст
весьма у дев помолодел.
Пока себя дотла не износил,
на баб я с удовольствием гляжу;
еще настолько свеж и полон сил,
что внуков я на свет произвожу.
Молчу, скрываюсь и таю,
чтоб даже искрой откровения
не вызвать пенную струю
из брюк общественного мнения.
Я к вам бы, милая, приник
со страстью неумышленной,
но вы, мне кажется, – родник
воды весьма промышленной.
С того слова мои печальны,
а чувства миром недовольны,
что мысли – редки и случайны,
а рифмы – куцы и глагольны.
Покуда есть литература,
возможны в ней любые толки,
придет восторженная дура
и книгу пылко снимет с полки.
Когда порой густеют в небе тучи,
я думаю: клубитесь надо мной,
бывали облака гораздо круче,
но где они? А я – сижу в пивной.
Нисколько от безделья я не маюсь,
а ты натужно мечешься – зачем?
Я – с радостью ничем не занимаюсь,
ты – потно занимаешься ничем.
Творец порой бывает так не прав,
что сам же на себя глядит зловеще,
и, чтоб утихомирить буйный нрав,
придумывает что-нибудь похлеще.
Нет часа угрюмей, чем утренний:
душа озирается шало,
и хаосы – внешний и внутренний
коростами трутся шершаво.
Когда мы спорим, наши головы
весьма легки в тасовке фактов,
поскольку сами факты – голые
и для любых годятся актов.
В местах любого бурного смятения,
где ненависти нет конца и края,
растут разнообразные растения,
покоем наши души укоряя.
Я чую в организме сговор тайный,
решивший отпустить на небо душу,
ремонт поскольку нужен капитальный,
а я и косметического трушу.
Все течет под еврейскую кровлю,
обретая защиту и кров, —
и свобода, политая кровью,
и доходы российских воров.
Дожрав до крошки, хрюкнув сыто
и перейдя в режим лежания,
свинья всегда бранит корыто
за бездуховность содержания.
Тоскливы русские пейзажи,
их дух унынием повит,
и на душе моей чем гаже,
тем ей созвучней этот вид.
Иссяк мой золота запас,
понтуюсь я, бренча грошами,
а ты все скачешь, мой Пегас,
тряся ослиными ушами.
Только самому себе, молчащему,
я могу довериться как лекарю;
если одинок по-настоящему,
то и рассказать об этом некому.
Те идеи, что в воздухе веяли
и уже были явно готовые,
осознались былыми евреями,
наша участь – отыскивать новые.
Где все сидят, ругая власть,
а после спят от утомления,
никак не может не упасть
доход на тушу населения.
Купаясь в мелкой луже новостей,
ловлю внезапно слово, и тогда
стихи мои похожи на детей
случайностью зачатия плода.
Мечтай, печальный человек,
целебней нет от жизни средства,
и прошлогодний веет снег
над играми седого детства.
Вся наука похожа на здание,
под которым фундамент непрочен,
ибо в истинность нашего знания
это знание верит не очень.
Возвышенные мифы год за годом
становятся сильней печальной были;
евреи стали избранным народом
не ранее, чем все их невзлюбили.
Однажды фуфло полюбило туфту
с роскошной и пышной фигурой,
фуфло повалило туфту на тахту
и занялось пылкой халтурой.
Под ветром жизни так остыли мы
и надышались едким дымом,
что постепенно опостылели
самим себе, таким любимым.
Мне стоит лишь застыть,
сосредоточась,
и, словно растворенные в крови,
из памяти моей сочатся тотчас
не доблести, а подлости мои.
Присматриваясь чутко и сторожко,
я думал, когда жил еще в России,
что лучше воронок, чем неотложка,
и вышло все, как если бы спросили.
То с боями, то скинув шинель
и обильно плодясь по дороге,
человечество роет тоннель,
не надеясь на выход в итоге.
Дойдя до рубежа преображения,
оставив дым последней сигареты,
зеркального лишусь я отражения
и весь переселюсь в свои портреты.
Вся история – огромное собрание
аргументов к несомненности идеи,
что Творец прощает каждого заранее;
это знали все великие