Божий мир, пока живой, —
арена бойни мировой,
поскольку что кому-то прибыльно,
другому – тягостно и гибельно.
Я слышу завывания кретина,
я вижу, как гуляет сволота,
однако и душа невозмутима,
и к жизни не скудеет теплота.
Разуверясь в иллюзии нежной,
мы при первой малейшей
возможности
обзаводимся новой надеждой,
столь же явной в ее безнадежности.
Спать не зря охоч я очень:
сонный бред люблю я с юности,
разум наш под сенью ночи
отдыхает от разумности.
Всякий нес ко мне боль и занозы,
кто судьбе проигрался в рулетку,
и весьма крокодиловы слезы
о мою осушались жилетку.
Мой деловой, рациональный,
с ухваткой, вскормленной веками,
активный ген национальный
остался в папе или в маме.
Гуляка, пройдоха, мошенник,
для адского пекла годясь, —
подвижник, аскет и отшельник,
в иную эпоху родясь.
Замшелым душам стариков
созвучны внешне их старушки:
у всех по жизни гавнюков
их жены – злобные гнилушки.
От коллективных устремлений,
где гул восторгов, гам и шум,
я уклоняюсь из-за лени,
что часто выглядит, как ум.
Клокочет неистовый зал,
и красные флаги алеют…
Мне доктор однажды сказал:
глисты перед гибелью злеют.
Пока присесть могу к столу,
ценю я каждое мгновение,
и там, где я пишу хулу,
внутри звучит благословение.
Время тянется уныло,
но меняться не устало:
раньше все мерзее было,
а теперь – мерзее стало.
Проходят эпохи душения,
но сколько и как ни трави,
а творческий пыл разрушения
играет в российской крови.
Был я молод и где-то служил,
а любовью – и бредил, и жил;
даже глядя на гладь небосклона,
я усматривал девичьи лона.
Кто книжно, а кто по наитию,
но с чувством неясного страха
однажды приходишь к открытию
сообщества духа и паха.
Я остро ощущаю временами
(проверить я пока еще не мог),
что в жизни все случившееся с нами —
всего лишь только опыт и пролог.
Уходит черный век великий,
и станет нем его гранит,
и лишь язык, живой и дикий,
кошмар и славу сохранит.
Идеей тонкой и заветной
богат мой разум проницательный:
страсть не бывает безответной —
ответ бывает отрицательный.
Вокруг хотя полно материальности,
но знают нынче все, кто не дурак:
действительность
загадочней реальности,
а что на самом деле – полный мрак.
Бурлит российский передел,
кипят азарт и спесь,
а кто сажал и кто сидел —
уже не важно здесь.
Сбываются – глазу не веришь —
мечты древнеримских трудящихся:
хотевшие хлеба и зрелищ
едят у экранов светящихся.
Мы уже судьбу не просим
об удаче скоротечной,
осенила душу осень
духом праздности беспечной.
Вой ветра, сеющий тревогу,
напоминает лишь о том,
что я покуда, слава Богу,
ни духом слаб, ни животом.
Предай меня, Боже, остуде,
от пыла вещать охрани,
достаточно мудрые люди
уже наболтали херни.
Не числю я склероз мой ранний
досадной жизненной превратностью;
моя башка без лишних знаний
полна туманом и приятностью.
Не травлю дисгармонией мрачной
я симфонию льющихся дней:
где семья получилась удачной,
там жена дирижирует ей.
Когда близка пора маразма,
как говорил мудрец Эразм,
любое бегство от соблазна
есть больший грех,
чем сам соблазн.
Плачет баба потому,
что увяло тело,
а давала не тому,
под кого хотела.
Художнику дано благословлять —
не более того, хоть и не менее,
а если не художник он, а блядь,
то блядство и его благословение.
С разным повстречался я искусством
в годы любованья мирозданием,
лучшее на свете этом грустном
создано тоской и состраданием.
В одном история не врет
и правы древние пророки:
великим делают народ
его глубинные пороки.
Ты к небу воздеваешь пылко руки,
я в жестах этих вижу лицемерие:
за веру ты принять согласен муки,
а я принять готов их – за неверие.
Господь не будет нас карать,
гораздо хуже наш удел:
на небе станут нагло жрать
нас те, кто нас по жизни ел.
Бог печально тренькает на лире
в горести недавнего прозрения:
самая большая скверна в мире —
подлые разумные творения.
Я храню душевное спокойствие,
ибо все, что больно,
то нормально,
а любое наше удовольствие —
либо вредно, либо аморально.
Жила-была на свете дева,
и было дел у ней немало:
что на себя она надела,
потом везде она снимала.
Тайным действием систем,
скрытых под сознанием,
жопа связана со всем
Божьим мирозданием.
Схожусь я медленно, с опаской,
по горло полон горьким опытом,
но вдруг дохнет на душу лаской,
и снова все пропало пропадом.
Когда мне почта утром рано
приносит вирши графомана,
бываю рад я, как раввины —
от ветра с запахом свинины.
Вульгарен, груб и необуздан,
я в рай никак не попаду,
зато легко я буду узнан
во дни амнистии в аду.
Людей давно уже делю —
по слову, тону, жесту, взгляду —
на тех, кому я сам налью,
и тех, с кем рядом пить не сяду.
У внуков с их иными вкусами
я не останусь без призора:
меня отыщут в куче мусора
и переложат в кучу сора.
Я живу в тишине и покое,
стал отшельник, монах и бирюк,
но на улицах вижу такое,
что душа моя рвется из брюк.
Первые на свете совратители,
понял я, по памяти скользя,
были, с несомненностью, родители:
я узнал от них, чего нельзя.
Покуда наши чувства не остыли,
я чувствую живое обожание
к тому, что содержимое бутыли
меняет наших мыслей содержание.
Ум – помеха для нежной души,
он ее и сильней, и умней,
но душа если выпить решит,
ум немедля потворствует ей.
Я от века отжил только треть,
когда понял: бояться – опасно,
страху надо в глаза посмотреть,
и становится просто и ясно.
В натурах подлинно способных
играет тонкий и живой
талант упрямо, как подсолнух,
вертеть за солнцем головой.
Мир совершенствуется так —
не по годам, а по неделям, —
что мелкотравчатый бардак
большим становится борделем.
Хотя под раскаты витийства
убийц