человечество судит,
но жить на земле без убийства
не может, не хочет, не будет.
Естественно и точно по годам
стал ветошью
мой рыцарский доспех,
поскольку у весьма прекрасных дам
терпел он сокрушительный успех.
Я подбил бы насильнику глаз,
а уж нос я расквасил бы точно,
очень жалко, что трахают нас
анонимно, безлико, заочно.
В чистом разуме скрыта отрава,
целой жизни мешая тайком:
мысля трезво, реально и здраво,
ты немедля слывешь мудаком.
Поскольку есть мужчины и юнцы,
просящие готовые ответы,
постольку возникают мудрецы,
родящие полезные советы.
Свобода неотрывна от сомнения
и кажется обманом неискусным,
дух горечи
и дух недоумения
витают над ее рассветом тусклым.
Идея моя не научна,
но мне помогала всегда:
прекрасное – все, что не скучно,
и даже крутая беда.
То ясно чувствуешь душой,
то говорит об этом тело:
век был достаточно большой,
и все слегка осточертело.
В лени всякого есть понемногу,
а в решимости жить поперек —
и бросание вызова Богу,
что когда-то на труд нас обрек.
Чуя в человечестве опасность,
думая о судьбах мироздания,
в истину вложил Господь напрасность
поисков ее и опознания.
Посреди миропорядка
есть везде, где я живу,
и моя пустая грядка,
я сажаю трын-траву.
Так же будут кишеть муравьи,
а планеты – нестись по орбитам;
размышленья о смерти мои —
только мысли о всем недопитом.
Борьба – не душевный каприз,
не прихоть пустого влечения:
плывут по течению – вниз,
а вверх – это против течения.
Конечно, я придурком был тогда,
поскольку был упрям я и строптив,
а умный в те кромешные года
носил на языке презерватив.
На все подряд со страстью нежной,
как воробьи к любому крошеву,
слетались мы, томясь надеждой
прильнуть к чему-нибудь хорошему.
В беде, где все пошло насмарку,
вразлом и наперекосяк,
велик душой, кто рад подарку,
что жив, на воле и босяк.
Готовлюсь к уходу туда,
где быть надлежит человеку,
и время плеснет, как вода
над камешком, канувшим в реку.
Я не люблю живые тени:
меня страшит их дух высокий;
дружу я близко только с теми,
кого поят земные соки.
Я музу часто вижу здесь
во время умственного пира,
она собой являет смесь
из нимфы, бляди и вампира.
Осадком памяти сухим
уже на склоне и пределе
мы видим прошлое таким,
каким его прожить хотели.
Разгул наук сейчас таков,
что зуд ученого азарта
вот-вот наладит мужиков
рожать детей Восьмого марта.
Конечно, слезы, боль и грех
все время видеть тяжело Ему,
но Бог нас любит равно всех
и просто каждого по- своему.
Лишь на смертном одре
я посмею сказать,
что печально
во всем этом деле:
если б наши старухи
любили вязать,
мы бы дольше
в пивных посидели.
Что нес я ахинею, но не бред,
поймут, когда уже я замолчу,
и жалко мне порой, что Бога нет,
я столько рассказать Ему хочу!
Любые наши умозрения
венчает вывод горемычный,
что здесь нас точит
червь сомнения,
а после смерти —
червь обычный.
Величественна и проста
в делах житейских роль Господня:
никто, как Он, отверз уста
у тех, кто выпить звал сегодня.
Старение – тяжкое бедствие,
к закату умнеют мужчины,
но пакостно мне это следствие
от пакостной этой причины.
Меня пересолив и переперчив,
Господь уравновесил это так,
что стал я неразборчиво доверчив
и каждого жалею, как мудак.
Я изо всех душевных сил
ценю творения культуры,
хотя по пьянке оросил
немало уличной скульптуры.
Я дивлюсь устройству мира:
ведь ни разу воробей,
хоть и наглый и проныра,
а не трахал голубей.
Я времени себе не выбирал,
оно других не лучше и не хуже,
но те, кто мог бы вырасти в коралл,
комками пролежали в мелкой луже.
Я думаю – украдкой и тайком, —
насколько легче жить на склоне лет,
и спать как хорошо со стариком:
и вроде бы он есть, и вроде нет.
Забыть об одиночестве попытка,
любовь разнообразием богата:
у молодости – радости избытка,
у старости – роскошество заката.
За глину, что вместе месили,
за долю в убогом куске
подвержен еврей из России
тяжелой славянской тоске.
Хоть живу я благоденно и чинно,
а в затмениях души знаю толк;
настоящая тоска – беспричинна,
от нее так на луну воет волк.
Мы стали снисходительно терпеть
излишества чужого поведения:
нет сил уже ни злиться, ни кипеть,
и наша доброта – от оскудения.
Когда я сам себе перечу,
двоюсь настолько, что пугаюсь:
я то бегу себе навстречу,
то разминусь и разбегаюсь.
Я недвижен в уюте домашнем,
как бы время ни мчалось в окне;
я сегодня остался вчерашним,
это завтра оценят во мне.
Угрюмо замыкаюсь я, когда
напившаяся нелюдь и ублюдки
мне дружбу предлагают навсегда
и души облегчают, как желудки.
Время дикое, странное, смутное
над Россией – ни ночь, ни заря,
то ли что-то родит она путное,
то ли снова найдет упыря.
Невольно ум зайдет за разум,
такого мир не видел сроду:
огромный лагерь весь и сразу
внезапно вышел на свободу.
Давно уже в себя я погружен,
и в этой благодатной пустоте
я слишком сам собою окружен,
чтоб думать о толкучей суете.
С восторгом я житейский ем кулич,
но вдосталь мне мешает насладиться
висящая над нами, словно бич,
паскудная обязанность трудиться.
Зевая от позывов омерзения,
читаю чьи-то творческие корчи,
где всюду по извивам умозрения
витает аромат неясной порчи.
Мы зорче и мягче, старея
в осенних любовных объятьях,
глаза наши видят острее,
когда нам пора закрывать их.
Сегодня – время скепсиса. Потом
(неверие не в силах долго длиться)
появится какой-нибудь фантом
и снова озарит умы и лица.
Куражится в мозгу моем вино
в извилинах обоих полушарий;
здоровье для того нам и дано,
чтоб мы его со вкусом разрушали.
В его лице – такая скверна,
глаз отвести я не могу
и думаю: Кащей, наверно,
тайком любил Бабу-ягу.
Могу всегда сказать я честно,
что безусловный патриот:
я всюду думаю про место,
откуда вышел мой народ.
Благоволение небес
нам