сжатую в змеиные кольца тоску, что теснила грудь. Вдруг неожиданно блеснула былая зелень глаз. Прежняя веселая сила входило в тело. Стало видно, что он еще не стар. Да что там не стар — молод, только-только сорок.
Однажды — массовые купания уже начались — Ожогин увидел в воде бледную даму. Лицо ее, совершенно белого цвета, с тонкими изможденными чертами, напоминало ангела смерти. Даму привозили на купания в колясочке. Глядя на нее, Ожогин испытал острый приступ мгновенной жалости и тут же — радость от собственного физического здоровья, от возможности пользоваться всем, что дает ему жизнь. Ну, вот хоть этими заплывами, например. Вдруг он решил, что снимет кино, где будет все искриться, бликовать, радоваться. И пусть цветок какой-нибудь плывет. И головка женщины в воде. И влажные волосы, как стебли кувшинки. И название… «Повелительница волн»? «Принцесса моря»? «Дочь воды»? Он вспомнил свой давний разговор с Ларой о порывах ветра, песчаных струях, о воздухе, который должен ворваться на экран, окутать героев, обезоружить, омыть, заставить дышать весь кадр. И как он ей ответил тогда: «Кино — искусство грубое». Он и теперь считал, что кино — искусство грубое. Но теперь ему казалось, что еще и веселое.
— Ты знаешь, Вася, — говорил он Чардынину, сидя на обломках скал, — все надо менять. Все. К черту пыльные павильоны, выгородки картонные — к черту. Затхлость эту стариковскую. Будем снимать на море, под соснами, в лугах, в полях. В горы полезем. А? Как ты думаешь? Тут я афишку видел в городском саду. У них там фильма в летнем театре идет «Глаза мумии Ма». Студенкинское произведение. Ну, что это такое? Ерунда какая-то! Глупость! А вот посмотри: капли воды, капли солнца, рука просвечивает сквозь зеленоватую воду. Красиво?
— Красиво, — отвечал Чардынин. — Да будут ли смотреть?
— Не будут, — соглашался Ожогин с грустью. — Помнишь нашего гостя, музыканта, Лямского? Это как его перекличка с облаками. Кому, кроме нас, это интересно? А все-таки в горы полезем. И море снимать будем. Ну, поплыли назад.
Часто они действительно уходили в горы, в поля, в луга, розовеющие, синеющие первыми весенними цветами. Бродили целыми днями вроде бы просто так, от нечего делать, а на самом деле в смутных поисках будущей натуры, вглядываясь в изломы горных силуэтов, измеряя опытным глазом горизонты убегающих вдаль лощин, примеряясь к стройному порядку сосновых рощ. Однажды, вернувшись домой, нашли на столике в прихожей письмо от Лямских. Те писали из Одессы. Путешествие их проходило удачно. В Одессе дали несколько концертов. Думают ехать в Киев. В конце письма, после приветов и уверений, Лямский быстрым почерком приписал: «И помните, Александр Федорович, безудержные приключения и безрассудные аферы!»
— Да, да, именно так: безудержные приключения и безрассудные аферы! — прошептал про себя Ожогин. — Морские путешествия. Грандиозные битвы. Хитроумные интриги. Безумные путешествия. На Луну, на Марс, на Венеру, в прошлое, в будущее — куда угодно. И еще — смех. Обязательно — смех!
В тот же вечер адвокат, закусывая копченой семужкой и тамбовским окороком смирновскую водочку, сообщил, что дело о земле передано в суд быть не может. Подпись Ожогина, поставленная в здравом уме и твердой памяти, опротестовать никак нельзя. Архивные документы ничего не дают. Земля отчуждена, перепродана и…
— Вот так-с, глубокоуважаемый Александр Федорович. Примите мои заверения в…
Ожогин дернулся. С размаху хлопнул на стол бокал с вином, что держал в руках. Бокал опрокинулся, скатерть окрасилась в зловещий багрово-фиолетовый цвет.
— Так что же вы, милостивый государь! — взревел Ожогин.
— Саша! — прошептал Чардынин, физически ощущая, как его ударила волна гнева, хлынувшая от Ожогина.
— Какого черта вы два месяца тут нам голову морочили! В здравом уме и твердой памяти!
— Я бы вас попросил! — возмущенно пропищал адвокат, приподнимаясь и деликатно вытирая рот салфеткой.
— Вы уже все попросили! А я уже все заплатил! Воспламенение струн чувствительного организма! Во-он!
— Но сударь!
— Саша!
— Во-он!
Ожогин подскочил к адвокату, схватил мощными ручищами за грудки, рывком поднял со стула и выбросил в прихожую. Теряя остатки бриллиантина, тот упал на спину и так, на спине, проехался до входной двери. Суетливо, по-собачьи перебирая конечностями, встал, поскользнулся, снова упал и на четвереньках выполз за дверь. Ожогин, опрокидывая стулья, злым широким шагом вышел на террасу. Тяжело облокотился о парапет и, по своему обыкновению, мрачно уставился в одну точку.
— Саша! — послышлось сзади.
— После, Вася, после! Нет, ну каков мерзавец! Ведь все знал с самого начала! Все! Во сколько он нам обошелся?
— В кругленькую сумму.
— Вот-вот.
Нормальное дыхание постепенно возвращалось к нему. Он несколько раз глубоко вздохнул и обернулся к Чардынину:
— Пошли спать, Вася.
В спальне он быстро разделся и неожиданно сразу же уснул, как будто выключился. Но ночью проснулся и лежал, глядя в потолок, по которому бродили тени деревьев, подсвеченные луной. С удивлением он обнаружил, что история с подлецом-адвокатом и окончательная потеря земель не удручают и даже не тревожат его. Напротив, он испытывает явственное облегчение от мысли, что не придется участвовать в затяжном, как осенний дождь, суде, что он больше не втянут в сомнительное неприятное дело. Как несколько месяцев назад он сбросил с себя Москву, сбросил, словно тяжелые галоши с налипшими комьями грязи, так и сейчас он сбросил тяжкую обязанность отстаивать свои права, которые сам же по глупости и потерял. Вместе с этой чертовой землей он окончательно расставался с прошлым. И в этом окончательном расставании таилось обещание вожделенной свободы, другого, полнокровного и полноценного будущего, в котором может быть все, что угодно. А что именно — радость или печаль, — он выберет сам. Он улыбнулся какой-то, ему одному ведомой мысли, повернулся на бок, накрылся с головой одеялом и уснул.
Весенний благотворительный бал в Дворянском собрании вдруг захватил его целиком на следующее утро. Чардынин смотрел на него с недоверчивым и испуганным удивлением. Это что? Его Саша и — такое возбуждение по поводу танцулек с местными барышнями и матронами? Что творится на белом свете?
— Танцевать не буду — не умею, — сказал Ожогин. — А приглашение мы с тобой, Вася, примем. Зови портного, будем шить фраки.
— Только не фраки! — взмолился Чардынин, с ужасом вспоминая смокинг с чужого плеча, в котором «щеголял» два года назад на премьере «Веронских любовников».
Но Ожогин лишь похлопал его по плечу.
Благотворительный бал, назначенный на последний день весны, был в самом разгаре, когда они вошли в зал. Зал был высок и светел. Гости кружились в вальсе. Недостатка в шампанском не наблюдалось. Предводитель местного дворянства, увидев Ожогина, подскочил к нему и, взяв под локоток, повел по периметру зала от одной группы черных фраков к другой. Чардынин в полнейшем смущении тащился следом, пытаясь не пролить на бальные туфли шампанское. Туфли нещадно жали. Шампанское попалось сладкое, чего Чардынин терпеть не мог.
— Ожогин, Александр Федорович, — между тем делал представления предводитель дворянства. — Московский промышленник. Имеет самое большое синематографическое производство в стране.
— Имел, имел, — усмехался Ожогин, оглядываясь по сторонам и отмечая, что бал, к счастью, лишен прогорклой провинциальности. За счет московских и петербургских курортников, что ли? — Имел, имел. Теперь уж господин Студенкин меня переплюнул.
— Однако господин Ожогин имеет намерение возродить на нашей, крымской, земле свое производство. Не так ли?