резонансом, опорой.
Потоси, думаю, воспринял мое появление как опасную помеху, нарушающую близость между ними двумя и вообще их душевное равновесие; как угрозу для «интеллектуальной невинности» Фолькера и процветания их совместного предприятия. Как и других, меня смущал и завораживал взгляд всемогущего старшего галериста, который даже сигарету зажигал не иначе как спичкой марки «Лорд»: «Лондон… Кинниус,[145] срочно пошлите телеграмму в Лондон… По поводу той красной картины… «Хазенкамп»[146] перепутал гуаши».
Я принимал участие в их обедах, состоявших из жареных колбасок и ягодного крема. Вместе с Фолькером тащил через весь центр города двухметровые акриловые полотна. Перед открытием очередной выставки забивал в стену гвозди. Издаваемый Потоси журнальчик распространял тоже я — в разных музеях и выставочных залах. Так постепенно происходило мое врастание в жизнь галереи.
В течение трех или четырех лет мы с Фолькером почти каждый вечер ужинали после работы в кафе «Адрия» на Леопольдштрассе (куда приезжали на метро). Там — чаще всего за круглым столом у окна — собирались не только сотрудничающие с нами художники.
Прибился к ним и один приват-доцент, чья жизнь, казалось, целиком сводится к изучению верхних галерей в цистерцианских аббатствах. К нашей компании присоединилась и некая поэтесса, время от времени возобновлявшая попытки отреставрировать принадлежащее ей старинное крестьянское подворье в Андалусии. Другая, менее разбрасывающаяся артистическая натура — художница — работала исключительно в технике рисунка карандашом по пергаменту. Центром этих ежевечерних сборищ всегда был пользующийся всеобщим уважением Потоси, который прислушивался к разговорам и сам изредка подбрасывал ключевые слова: «Раушенберг…[147] Музей Боймансван- Бойнинген, Роттердам».
За столом художников не звучали праздничные фанфары, как это в обычае у актеров. Актеры много цитируют, так что собственную их сущность распознать трудно. Живописцы же ломали голову над вещами трудноуловимыми, но тем не менее составляющими самую суть жизни и искусства.
— Жир.
— Да, компактный кусок жира.
— Но он растает. Жир ведь., это масса и движение, затрудненное.
— Бойс[148] всегда ставит глыбу жира в углу.
— И на первый взгляд это застывшее движение на помещение никак не влияет. Но жир, хоть и находится с краю, может в любой момент затопить середину. Жир — вещество субверсивное. Даже если глыба жира размещена в углу и пока не тает, в зале возникает огромное напряжение. Настроение подготовки к чему-то. Или — надвигающегося конца.
— Жир подразумевает нас?
— Как это?
— Ну, в смысле: еще сохраняющееся топливо. Загрязненный, а все же горючий материал.
— Полыхающий!
Мысли будто бродили вокруг стола. После каждой фразы кто-то повторял: «Жир — это масса и движение». Разговоры об изобразительном искусстве были неизмеримо дальше от проблемы сюжетного действия и конкретных персонажей, чем разговоры о театре или литературе. Живописцы и скульпторы давно работали с более текучими понятиями, с большей свободой, чем это позволяли жесткие слова, образующие текст. В «Адрии» речь никогда не заходила о таких категориях, как добро и зло, — там говорили об «убедительности изображения», об открытии новых пространств с помощью красок, линии, камня.
— Я уберу синий цвет в верхнем углу картины.
— Он мог бы подразумевать небо.
— Именно. В этом месте должна быть пустота. Или — умозрительная спираль.
— Слишком банально.
— Лучше заклей угол обрывком газеты.
Только музыка, пожалуй, пробилась еще дальше в область невыразимого, ибо в ней теперь могли комбинироваться все возможные звуки, а Джон Кейдж[149] даже придумал свою эпохальную пьесу «4 минуты 33 секунды», состоящую из абсолютной тишины.
Центральным понятием в современных дебатах об изобразительном искусстве стало, по моим наблюдениям, словечко «важно»: потому что никто уже не мог сказать, правильно это или неправильно, революционно или страшно, если художник хочет избежать использования синего цвета в верхнем углу картины.
— Эту пустоту в углу я считаю важным моментом…
— Жир важен, ведь раньше скульпторы использовали только статичные материалы…
— Важно сократить количество используемых красок. Иначе вы так и будете вместо самой правды изображать лишь ее кулисы.
— Что же, писать монохромно?
Смеяться тут не над чем. Можно спокойно положиться на то, что художники — с какими бы материалами они ни работали, как бы ни выглядели их произведения — имеют в виду свое время и, как правило, видят его гораздо отчетливее, чем другие люди. Сами они могут и не понимать увиденного, но они создают некий привесок к реальности — ее рентгеновский снимок. Изображение, то есть приближение к реальности, всегда этой реальности адекватно, даже если иногда кажется, что оно не несет в себе никакого смысла.
— Очень важно, что Бойсовская инсталляция «Покажи свою рану» отныне будет размещена в Ленбаххаусе.[150] Две больничные каталки слева, пустые таблички на стене, пробирка — пространство, напоминающее о смерти…
Пока происходил обмен мнениями, иногда принимавший форму длительного молчания, кто-нибудь подзывал кельнера и заказывал к тальятелле пармезан. Кельнер, голландец, был посланцем из обыкновенного мира. Он при случае нас обжуливал, но, если его фокусы обнаруживались, тут же начинал раболепствовать.
Мы жаловались хозяину.
— А вы бы сами попробовали поддерживать порядок в ночном кафе…
Привлекательными (в общепринятом смысле) художники, как правило, не были. На их лицах словно лежал слой пыли. Долгие размышления в мастерской, возня с тюбиками акриловой краски, поиски подходящего камня — все это даром не проходит. И все же эти люди казались ночным дозором, непрерывно несущим свою службу. Внешний шик не играл для них никакой роли, они привыкли довольствоваться малым. Подолгу прислушивались, потом делали свои выводы. Каждый из них, если выражаться высоким слогом, будучи человеком, постоянно искал возможность проявить себя как человек.
Я сидел рядом с Фолькером, чья темно-зеленая кожаная куртка обычно лежала на соседнем, пустующем стуле. Он хорошо ориентировался в разговорах здешних завсегдатаев, мог сослаться и на давние работы своего собеседника: «Года три назад, Курт, ты уже присматривался к синему цвету. Помнишь ту серию с плащами Богоматери? Там синий означал защиту, покров, тьму, но вместе с тем — изоляцию».
Наряду с вопросом, откуда наши друзья черпают ночную энергию, постепенно потонул в безответности и другой вопрос: из каких средств они оплачивают счета. Благодаря особой интенсивности жизни (так мне казалось), благодаря жесткой самодисциплине всё как-то функционировало и каждый худо- бедно сводил концы с концами. Я видел: существует некое братство по ту сторону царства бюрократии и налоговых деклараций. Дело художников — предлагать обществу превращения и новые мысли. Художники еще не опустились так низко, чтобы вести растительное существование, а потом подыхать, не рассчитывая на вмешательство волшебства.
Я был намного младше большинства присутствующих и иногда задавал неуместный вопрос:
— Эта стела из благородной стали… Какое послание она несет?
Вопрос кого-то возмущал, кого-то веселил. О «послании», то есть «инструкции для домохозяек» по использованию того или иного произведения искусства, здесь давно не спрашивали.
— Разве стела сама по себе не достаточно выразительна, чтобы быть посланием? — настаивал я.
— Форма. Все дело в форме, в определенной оптике, — одернули меня.