груди.
Я взмахом руки подозвал таксиста.
И заметил, с каким глубоким, окрашенным нежностью удовольствием Фолькер пробирается на заднее место. Водитель услужливо придержал дверцу.
Мой друг спокойно смотрел на город, на поток машин. А ведь после недавнего несчастья всё вокруг наверняка казалось ему чудовищно вихрящимся, утомительно-ярким. Белыми руками он упирался в сиденье, чтобы по возможности смягчить тряску. Теперь прежде всего бросалось в глаза, что он очень ранимый человек. Я не мог отделаться от ощущения, что его сердце пока только пробует биться по-настоящему.
— Ты снова здесь!
Он кивнул.
Азиат, сидевший за рулем, вез инвалида; ему было невдомек, что пассажир этот ребенком смотрел из окна на горящий Дюссельдорф, потом «ради красивых уличных фонарей» переселился в Мюнхен, потом фотографировался в сценах из фильма «Фотоувеличение» и участвовал в движении 1968-го года за демократизацию ФРГ. Что этот выздоравливающий когда-то вел переговоры с самим Полем Гетти, намереваясь продать ему статую олимпийского борца работы Лисиппа; что, наконец, это он написал роман «Усталость сердца». Узкие губы Фолькера побледнели. Воротник рубашки болтался вокруг слишком тонкой шеи.
— Больше никаких сигарет, — сказал я.
Кивок.
Я положил руку ему на колено, но тут же ее забрал. Даже теперь было очевидно, что «сентиментальности» — если можно отнести к ним мой жест — его раздражают.
Хофгартен, Изартор… Бросаемые Фолькером взгляды в сущности были приветствиями, обращенными к уличному торговцу фруктами, к магазинчику, преобразованному в филиал «Мак-Дональдса», к бомжу возле фонтана «Меркурий».
— Когда ты пойдешь в реабилитационный центр?
— Мадам Дортендеги звонила? Нужно послать ей папку с газетными вырезками.
Я не стал спорить. Я уже догадался, какой абсурд — представлять себе этого человека в Вёрисхофене,[192] где ему пришлось бы, вместе с пенсионерами и больными, имеющими медицинскую страховку, топать босиком по холодному мелководью.
— Мадам просила передать тебе привет.
С этого дня я никогда не видел Фолькера неодетым. Для окружающих он свое тело упразднил. Понятно: он стыдился того, что больше не соответствует собственным представлениям о мужской красоте. Боялся, как бы над ним не стали смеяться или, наоборот, жалеть. Такое решение, казалось мне, повлекло за собой крайне важные следствия: отныне Фолькер исключил из своей жизни (насколько я мог судить) все взлеты, колебания, поражения, связанные с обычным эросом. Но подобно тому, как из-за нужды возросло его внутреннее достоинство, так же и тело, открывшее свою уязвимость, в каком-то другом смысле укрепилось: ранимое и бренное, оно стало тем более ценным.
От любых форм нежности — объятий, прикосновений — мой спутник жизни все решительней уклонялся.
Если я хотел… ну да, показать свою любовь, мне нужно было застать человека, который и сам меня любил, врасплох: неожиданно прижать его к себе, поцеловать высунувшуюся из-под одеяла стопу, опуститься на ковер и положить голову ему на колени.
Ситуация, не лишенная комизма.
— Поцелуй мне хотя бы руку, Фолькер.
— Нет!
— Ты, Фолькер, чудовище.
— Да.
Фолькер, который все больше походил на монаха и изобрел для себя какую-то новую сущность, обходным путем — через телесную слабость — наращивал внутреннюю силу. Его постоянное присутствие рядом со мной, его непреклонность заняли место прежних непредсказуемых эскапад. Но в целом можно сказать (если продолжить цепочку таких сравнений), что его квартира превратилась в подобие Эскориала: места, откуда безумный Филипп Испанский[193] правил своей переживающей трудные времена империей.
— Не мешай мне, я должен рассортировать андузские диапозитивы.
— Хорошо, я тем временем почитаю «Абендцайтунг».[194]
После возвращения Фолькера из кардиологического отделения мы с ним предпринимали осторожные прогулки вверх и вниз по улице, а две недели спустя — уже вокруг квартала. Он, пусть не сразу, перестал держаться за стенки, снова стал нормально ходить, однако наши ежевечерние вылазки в кафе, дебаты за кисловатым орвье-то, коктейли в Harry's New York Bar отошли в прошлое.
Фолькера, казалось, не огорчала его теперешняя отъединенность от светской жизни. Он уже не старался выглядеть привлекательно или сохранять репутацию остроумного собеседника. Соревноваться, чей затылок эротичнее или у кого на счету больше любовных приключений, он предоставил молодым. Распространенный в обществе (и все более беспощадный) культ красоты, поддерживаемого в идеальной форме тела его теперь не интересовал. На него не производила впечатления повсеместно пропагандируемая идея, что сегодняшний человек должен всегда быть в хорошем настроении и активно использовать свой досуг: чтобы потом, приведя себя в наилучшей «товарный вид» (но, как правило, по- прежнему не умея связать двух слов), успешно бороться с конкурентами. Зато, по моим впечатлениям, благодаря такой отстраненности наблюдательность Фолькера обострилась:
— Сегодня я видел в метро молодого человека, который проколол себе губу, чтобы вставить кольцо.
— Украшения опять вошли в моду.
— Это, наверное, было больно. Через боль человек отчетливее познает свое Я. Боль и кольцо в губе — последние знаки индивидуальности?
С красным спреем для сердечников Фолькер не расставался. Однажды испробовав это лекарство на себе, я чуть не отдал концы.
Он теперь носил обычные пиджаки и брюки со стрелкой, вместо прежних пуловеров и зеленых джинсов. Поскольку зрение у него ухудшилось, понадобилась более сильная оптика. Он обнаружил, что при необходимости может надевать — под очки — своего рода пенсне, сооруженное из стекол, оставшихся от старых очков. В этих двойных очках Фолькер и сидел над своими выписками, из-за них сразу бросался в глаза в толпе посетителей универмага «Тенгельман» или выставки Documenta.[195]
— Неужели, Фолькер, вся эссеистика продается настолько плохо?
— Да, как правило. Зато твои работы востребованы. Ну и прекрасно. Радуйся и не забивай себе голову тем, как справляются с трудностями другие.
О том, что Фолькер не внес в пенсионную кассу ни пфеннига, я — поскольку упреки на моего друга не действовали — старался не думать. Хотя знал, какая суровая нужда может обрушиться в будущем на него, на нас обоих. Когда мы отправлялись куда-то вместе, я, приспосабливаясь к нему, замедлял шаги или, если опаздывать было нельзя, оставлял Фолькера одного, а сам спешил к цели. Я ведь связался с человеком, который многим теперь казался чудаком, далеким от жизни.
Пространства, где такие чудаки могли чувствовать себя свободно, оставалось все меньше.
— В твоем мире меняется погода?
— Я уже использовал все цветочные удобрения, которые нашел у тебя.
— Они хорошие, фирмы «Субстраль».
— Я плавал. Нужно же что-то делать для тела.
— В общем, да.
— Мне надо — со своей душой — вернуться к живым.
— Это было бы правильно.
— Я чувствую себя слабым без твоих откликов.
— Чепуха. У тебя, наоборот, появилась возможность стать сильнее.