— Дай мне, Саша, фуфайку, сапоги да штаны какие-нибудь, которых не жалко.
Пока я бегал к Степану отгул брать, он уже оделся. Теперь-то с ним на равных можно разговаривать — колхозник колхозником, как и мы, грешные, только руки белые да лицо молодое не по годам. Мы-то в стуже и зное, под открытым небушком быстро лицом дубеем.
И пошли мы на Крутецкий хутор, за пять километров от нашей деревни. Хотел было я «Урал» завести, чтобы генеральские ноги не натрудить, но он остановил.
— Только пешком, — говорит, — как в детстве.
Дорога, конечно, позаросла, потому что от хутора осталось одно названье. Сгладились, укрылись травой и дерниной многолетней старые пепелища, затянуло шелепнягом хуторские нивы, ни пашни, ни сенокосов не осталось. Колхоз давно забыл о хуторе, а дорогу к нему робко торят одни грибники.
Однако я помалкиваю — знаю, что сейчас человек просит бога тихую минуту ниспослать. Скажет что-нибудь сам — мыкну в ответ, и дальше идем.
— Странное чувство, — говорит. — Знакомо все до боли и в то же время незнакомое. Будто на фотоснимок смотришь. То же дерево справа, тот же изгиб реки, та же тропинка, а не узнать. У памяти другие объективы.
Когда пришли, я сел на первый попавшийся пенек, генерала на свиданье отпустил. Выкурил две папироски — он вернулся.
— Пошли, — говорит, — Саша, под мою березу. Жива еще. Я ведь до войны садил ее под окошком. Отцовских деревьев нет, сажены лет на двадцать раньше. Не спилены, своей смертью померли — засохли на корню, упали и сгнили. Только след гнилушечный от них и остался да береста кольцами.
Хотел было он на колоду сесть, но я остановил. Постучал по ней, вывернул немного из гнезда, глянул под низ.
— Теперь можно. На старых пепелищах змеи живут.
— Вот так раз! — удивился генерал. — На своей родине и то бояться, значит, надо.
— Опасаться — да. Теперь здесь другие хозяева. Беспокойства не любят.
У меня все вертится на языке спросить, почему я никого не помню с этого хутора и его, генерала, не знал до сегодняшнего утра. Он как-то догадался, или просто рассуждал сам с собой да кстати и на мой безъязыкий вопрос ответил.
— Здесь, — говорит, — всего четыре двора было. Мы, Крутецкие, двоюродный брат отца, Семенов, с семьей да еще две семьи, тоже родственники. Жили дружно. Помню: Семенов выгорел, так мужики сообща ему новую избу поставили, не взяли с него ни зернышка, ни копейки.
Вздохнул он, помолчал. Горазд себя в руках держать, недаром — генерал.
— Война умертвила хутор. Была б понятней эта смерть, легче б перенести ее было, если б в оккупации он находился. А то ведь тыловой населенный пункт. Здесь только раз и самолеты-то немецкие в небе видели. Но погиб хутор.
— Как же это так? — спрашиваю.
— А так. Мужчин всех на фронт взяли. Отца, старшего моего брата. Семенова, другого Семенова с сыном, четвертого тоже. Наша фамилия тоже Семеновы, но у деда кличка была — Крутецкий, по хутору, он первый здесь поселился.
Мать честная, думаю, и у меня ж ведь все так. Точно так же! И деревня, и дед, и фамилия с кличкой. Кличка, правда, не стала фамилией, не доросла, видно, маленько.
— Ну и не вернулись. На отца с братом — похоронки. Семенов, брат отцов двоюродный, в госпитале в сорок пятом уже безногим скончался. Трижды ноги ампутировали, антонов огонь после первой операции. Остальные трое мужчин — один без вести, двое — еще в первые месяцы войны…
— А женщины? Женщины-то должны жить! — тороплю генерала. Горит мне узнать о том, что было под боком и чего не знал до сих пор.
— Не знаю толком. Кто умер. Кто уехал. Мать моя до смерти у старшей дочери, сестры моей, в Перми жила.
— Ну что ж, — говорю. — Совсем это ненормально, что могилок родимых на родине нет. Зато сама родина есть. Избы нету, так земля есть своя, босые следы твои которая помнит, березой этой тебя помнит. Не сирота, значит, ты, Сережа, не сирота. А погибших без времени и усопших смертью своей помянем.
Выпили мы не чокаясь, с обнаженными головами, как на кладбище, будто перенесли сюда, в Крутецкий, родимые генераловы могилки со всех концов большой нашей земли.
— Вот ты сказал: не сирота. Верно — не сирота. Но поймешь ли меня, Саша, мою тоску по родине? У тебя ведь все по-другому. Ходишь ты каждый день теми же тропочками, какими в детстве бегал, землю пашешь, на которой родился. Утром проснулся, выглянул в окно — вот она, родина. Это для тебя как воздух, которым дышишь. То есть ты это не замечаешь. У меня не так. У меня постоянная тоска по родине. Но, к счастью, она не изнуряет. Иногда только чувствую себя сиротой. Иногда. А так… с этой тоской в сердце слаще жить.
Тут мы еще и за тоску светлую нашу выпили, хотя и не согласился я маленько, что не замечаю, как дышу, но смолчал — чего уж спорить-то.
— Много бы дал, чтобы хутору жизнь вернуть, — сказал Сергей.
— Ни денег, — говорю, — ни жизни не хватит для выкупа с того света.
— Да, это так. Но — больно. Смотри, вон груда валунов, замшелых уже. Люди их с полей собирали, каждый камень на пузе понянчен. С тысячелетней ледниковой бедой боролись. По одну сторону — древняя, непонятная и немереной силы стихия, по другую — слабое дитя природы, слабый ее росточек. А пересилили. Сколько таких груд вокруг? Двадцать, тридцать? С каждой сотки по сотне… До камней надо было еще лес выжечь, который здесь тоже с тыщонку лет стоял нетронутым. Сколько трудов! Сколько пота пролито, сколько надежд обласкано! И все уже по ту сторону, все — прах. Меньше человеческой жизни хутору судьба отмерила. Как тут смириться с этим! Но что можно изменить? Ни-че-го.
— И все же, — опнулся Сергей. — Сивею, старею и чувствую все больше, что я виноват перед родиной, перед моим Крутецким хутором.
— Да в чем виноват-то? — удивляюсь. — Может, в том, что тридцать лет носа не казал? Так тут, пожалуй, провинился.
— Нет, не в этом. Долго не приезжал — не значит, что забыл. Как бы не наоборот. Конечно, занят и прочее, но не потому не приезжал. Побаивался: дескать, вот душа до краев Крутецким заполнена, а приеду к нему на свидание, увижу совсем не то, что сберег да навоображал за долгие годы, и расплескаю все. Потом, сам посуди, тяжело к своему сиротству ехать. Вдали его не чувствуешь, не собираешься хутор из праха поднимать. Жив в душе — и хорошо. Выходит, Саша, не в том вина. В чем? Вроде бы ни в чем. Неподсуден как бы. Служу вот, охраняю Родину, значит, и хутор свой буду защищать до последнего, если потребуется. Да-а. А вина растет. В чем она? Не знаю. Будто изменил в чем-то. Может быть, уехал зря? — спросил он и на меня посмотрел.
— Нет, — говорю. — Это уж что-то не то. У нас тут красных лент на штаны не пришивают. Заплатку если, так и то не маршал, а жена.
— Да в лентах ли счастье?
— Не в хлебе счастье, — так сытый говорит.
— Нет, Саша, не в них! — настоял он, а я опять спорить постеснялся. — Может быть, лучше землю пахать, чем в штанах этих ходить.
— Так что ж ты тогда уехал-то? Оставался б да пахал.
— С обиды уехал.
— Ну…
— Пахал мальчишкой на быках. Было это уже в начале войны. Голодно, конечно. А чтобы побольше трудодней заработать, пахари отказывались от погонщиков. Отказался и я. В правой руке вожжи, в левой кнут. Это помимо того, что за плуг держишься. А быки, сам знаешь, дубоносая тварь, управы на них никакой. Завалятся в борозду, и хоть плачь. Научили меня: ты, дескать, быку в самое ухо эйкни что есть силы — сразу на ноги вскочит. Так я и стал делать. Но ведь дня через три они и к этому привыкли. Я из дратвы кнут сплел, такой, что стоит, на кончик гайку вделал. Чувствительный кнут, ничего не скажешь. Быки у меня, как шелковые, борозды не портят и на задних ногах разворачиваются. Я по два трудодня в день начал вырабатывать. Отрез мне на рубаху дали… Рассмотрел как-то учетчик мой кнут, а потом