единственная положительная роль которых сводилась к тому, что благодаря им я мог хоть ненадолго от него избавиться. Адъютант, пресс-секретарь, тайный советник, суровый личный секретарь, единственный брат, сварливая жена — все это были ипостаси Дани, которого небеса послали на мою голову, очевидно, за то, что я нарушил обет никогда больше не соваться в политику. На людях он отходил в тень, хотя все равно и для слепого очевидно было, что он знает все куда лучше, чем я; а когда мы оставались вдвоем, поносил меня последними словами, топал ногами, устраивал истерики, втягивая меня в новые и новые авантюры. Напустив на лицо важность человека, причастного к тайнам, он, как нож сквозь масло, проходил через толпу в моей приемной, и все понимали, что он тут по крайней мере второй по значению и что обойти его никак нельзя. Он организовал вокруг меня заслон из телохранителей, преодолеть который мог лишь тот, кого он к этому подготовил; затем, провожая посетителя, он в приемной исправлял мои промахи. Он обожал в самый неподходящий момент врываться на заседания и, с трудом переводя дух, сообщать последние новости, после чего революционный энтузиазм уже не позволял собравшимся мыслить сколько-нибудь последовательно. Он обладал виртуозной способностью завести трех человек так, чтобы они, схватившись за телефон, собрали в кучу еще тридцать; умел моментально раздобыть кому-нибудь офис, секретаршу, машину, печать и вооруженную охрану, набросать проект резолюции и заставить других бешено составлять страстные заявления. Все это он в конце концов обязательно подсовывал мне на визу. Множительная и типографская техника подчинялась мановению его руки, и обращенные к общественности заявления, под которыми, навязчиво бросаясь в глаза, всегда красовалась моя подпись, тут же разлетались к широкой публике, одновременно попадая и в аккуратные досье, делая работу будущих следователей настоящей легкой прогулкой. Они с готовностью цитировали большие куски текста, а если я удивлялся, клали передо мной бумаги. «Это ведь ваша подпись, не так ли?» — спрашивали они с иронией. «Моя, чтоб ее разорвало», — бормотал я подавленно. Материалы следствия по моему делу — в основном творчество Дани — едва умещались на столе, омерзительной своей массой все ближе подталкивая меня к мрачному деревянному сооружению на тюремном дворе, под которым на пути в царство небесное провели несколько минут многие мои друзья.
Я вспоминаю изящно-высокопарные речи Дани, которые он произносил после второй мировой войны, в ширящемся молодежном коммунистическом движении. С повязкой на рукаве, беспрерывно сигналя, он проносился на мотоцикле вдоль становившихся все более ритуальными колонн, словно режиссер, который внутренним взором охватывает все стотысячное шествие; он раздавал указания руководителям групп, потом крепил связи с массами. «Что это такое, девчата? Стадо овец?» — гладил он румяные щеки девушек в форменных рубашках. «Выше флаг, радость моя!» По его громогласной команде колонна затягивала какой-нибудь революционный марш, и он пел вместе со всеми. Он всегда разрывал круг хоровода возле самых привлекательных девушек, чтобы, положив руки им на плечи, ускорить темп. Где бы он ни появился, его встречали улыбки; если он открывал рот, все замолкали; молодежь чувствовала: хоть его мотоцикл и урчит тут, в их кругу, сущностью своей личности Дани там, наверху, на трибуне, оттуда машет рукой собирательному понятию «молодежь». В свой кабинет он тайно приглашал избранных и по секрету делился с ними сведениями, которые иной раз появлялись в печати только дня через два. У него был отряд посвященных, которые готовы были умереть за него и, сияя, проводили в жизнь его особую линию, которую можно было уловить разве что в стиле. Сознанием собственной важности Дани умел заразить, словно испанкой, все свое окружение; разговаривая с ним, человек чувствовал, что ему тоже понятны тайные пружины, которые скрываются под поверхностью вещей, и тем самым тоже зарабатывал себе неприятности, поскольку почва под ногами у Дани рано или поздно, но обязательно начинала дымиться. Всегда находились поблизости тусклые, некрасивые девицы, которых он не удостаивал внимания, пресные организаторши, с которыми он обращался с ледяным скучливым пренебрежением. Девицы эти в его размашистости видели анархизм, в его ласковом панибратстве — аристократизм, — и не были в этом так уж неправы. Как ни старался он услышать, что они ему говорят, внутренняя зевота отвлекала его внимание от того, что его не интересовало. Не на пользу ему было даже то, что он умел поднимать в широкую перспективу лозунги пропагандистских брошюр: подозрительно было, что у него имеются свои теории, которые он не выводит из официальных, а всего лишь согласует с ними. Писал он, импровизируя, часто прибегая к парадоксам, но этим лишь разжигал зависть у серой армии функционеров. В классические времена он мог бы стать ведущим оратором какой-нибудь фракции меньшинства, который в пылу полемики высмеивает оппонентов, доводя их до белого каления. Но в нем не хватало — столь важной для лидеров большинства — способности с помощью хитроумного взвешивания, когда все мнения уже прозвучали, отсекая преувеличения, добиться общего согласия. На футбольных полях нашего детства я был капитан, он — капризный и своевольный вице-капитан, который лишь затем приходил в мою команду, чтобы плести против меня интриги. Его загадочные, необъяснимые прозрения, вспышки гениальности и позже поражали знакомых, но полагаться на него люди остерегались. Он был слишком худым; кто знает, что за демоны раздувают сзади его гриву, его балахон? И вот сейчас мы опять были неразрывно с ним связаны; там, где я что-нибудь начинал, тут же появлялся он, как посланец рока. Вечно спеша, он ссорился со всеми, с кем я, может быть, лицемеря и сдерживая себя, но еще посотрудничал бы; он выбалтывал и то, что я даже от него скрывал. Он скучал, если вокруг ничего не происходило; я любил, чтобы события вызревали сами собой, он же любил действие ради действия. «История — женского рода, ее нужно чуть- чуть изнасиловать, чтобы она была счастлива», — говорил он. Минула полночь, в парадном зале Парламента было холодно, мы были вдвоем; брат налил в рюмки палинки, я растрогался, и мне захотелось быть с ним откровенным. «Беда в том, Дани, что я пытаюсь выбросить из себя как раз то, что ты в себе концентрируешь. Вот почему я не могу от тебя избавиться; даже наоборот: ты мне необходим». Он улыбнулся и предложил пойти в клубную комнату, сыграть в пинг-понг. Мальчишкой, выторговав у меня, в нарушение всех правил, разрешение ложиться на стол животом — у него-де ракетка до сетки не достает, — он чаще всего обыгрывал меня. Пока я бегал за улетевшим мячиком, он, открыв рот и расставив ноги, подпрыгивал на месте; видно было, до чего ему хочется выиграть.
Революционный город выманивает меня из парламента; на каждом углу — изумление и ужас; вместе это — довольно смешно. Спасители страны, молотя кулаками воздух на трибуне из ящиков, обращаются с какими-то требованиями к толпящимся вокруг людям и к мирозданию. Чужие, незнакомые люди, мы, опьянев от жажды общения и от любопытства, на каждом шагу вступаем в разговор друг с другом — два миллиона деревенских жителей в одном городе, каждый знаком с каждым. Каждый прохожий — очевидец и живая газета, команда спасателей и команда карателей, партизанский отряд и политическая партия. Пулеметные очереди из танковых башен подметают улицу, между двумя очередями из подворотен выскакивают добровольные санитары. Когда приближается танк, сообразительная толпа, сняв шляпы, готова хоть десять раз подряд пропеть национальный гимн. Русские некоторое время ждут: как-то не приличествует стрелять в такой момент, — потом им это надоедает, и танк, грохоча, ползет дальше. Парикмахер уже сбрил трехдневную щетину с одной моей щеки; группа демонстрантов залегла под пулеметными очередями, хлещущими на уровне пояса, как раз напротив окна. Парикмахер, выглянув из-за кружевной занавески, бледнея, откладывает бритву: «Ничего не получится, господин, посмотрите, как у меня руки дрожат». «Что же, мне так и идти?» «Или подождите, пока успокоюсь, или идите так. Но если честно, я ужасно трусливый. Теперь руки у меня целый день трястись будут». Со щетиной на половине морды я иду по своим делам; пулеметная очередь, у меня подгибаются коленки. Я никогда не был настолько смел, чтобы честно признаться, что я труслив.
Люди на улице греются под лучами осеннего солнца; на мостовой — жестяная красная звезда; приближаются танки, улица с любопытством ждет, проедут ли они по звезде. Первый проехал, второй — тоже, третий — обогнул. У тротуара маленький человечек чинит свой мотоцикл, смоченной в бензине ветошью протирает детали; водитель танка, чтобы не тронуть красную звезду, давит мотоцикл. На булыжниках остается искореженное железо, несколько подшипников и курящееся пятно бензина; испачканный маслом человечек тупо смотрит на них. Подобрав на мостовой большой обломок базальта, уходит в дом и, дождавшись очередного танка, из своего окна на четвертом этаже роняет камень. Один из русских падает навзничь, другой, повернув пулемет, вслепую, веером бьет по толпе, по окнам. Такова война: все чуть-чуть преувеличивают.
С грузовика, пришедшего из какого-то сельского кооператива, бесплатно раздают курятину и картошку, страна угощает свою пустившуюся во все тяжкие столицу. В ящике, около которого никакой