— Я получил это по почте из Франции. Может быть, у вас есть предположения, кто мог прислать мне такую посылку?
Он внимательно осмотрел авторучку, с восхищением покачав головой; потом взглянул на открытку и слегка улыбнулся. А когда перевернул ее и посмотрел на текст, задумчиво замолчал.
— Что вы об этом думаете? — прервал я наконец молчание.
— Не знаю что и сказать, — отозвался он со странным выражением на лице.
— О чем? — я продолжал прикидываться простачком.
Тогда с полки под лампой он опять достал томик, обернутый бумагой, и опять открыл его на титульном листе, после чего над посвящением, которое было там вписано, положил открытку с Монбланом и долго рассматривал обе надписи.
— Знаешь, откуда эта цитата? — спросил он, указав на французское двустишье.
— Ну, разумеется, — ответил я и улыбнулся в душе, наблюдая, как моего «ментора» настиг его же бумеранг, запущенный им при мне почти два года назад. — Из гимна «Рейн» Гельдерлина.
— Да, — рассеянно буркнул он, — но какая это строфа?
И тогда мое настроение уверенного в себе фокусника, который царит над всеми и наслаждается собственной ловкостью, вдруг ушло куда-то. Ведь я даже не задумывался над этим вопросом. Цитата вообще не привлекла моего внимания; занятый другими подтекстами, я лишь скользнул по ней взглядом, посчитав, не знаю почему, совершенно очевидной. Она к тому же была записана в «Cahier des citations», а в эту тетрадь я всегда мог заглянуть. Видно, для моего восприятия этого оказалось достаточно, чтобы не углубляться в смысл надписи на открытке. А теперь я начинал понимать, что дело здесь не столь уж очевидно. В «Cahier des citations» этот текст я выписал на немецком, и он не относился к наиболее важным цитатам, которые я подчеркивал, и особенно к тем строкам в переводе Константы, которые фигурировали в посвящении ее матери. Итак, почему все-таки она выбрала именно этот отрывок, а не другой? Потому что подходил к снимку? Но ведь на Монблане нет никакого источника! Эти слова относились к тайне Рейна, истоки которого где-то таились в глубинах Альп. И, наконец, где она взяла французский перевод? Занималась его поисками в библиотеках (как я в свое время в Центре)? Перевела сама? И в первом и во втором случае необходимо знать немецкий. Она его знала? Как все происходило на самом деле?
Стараясь не показать, насколько я озадачен, я спросил с деланным равнодушием:
— Какое это имеет значение?
— Какое? — усмехнулся он с тем же странным выражением лица. — Это, — он постучал пальцем по открытке с французским текстом, — непосредственно предшествует, — он передвинул палец на книгу, — записанному здесь отрывку. Это следующие строки… Откуда она могла об этом узнать? — почти шепотом закончил он.
— Кто? — продолжал я прикидываться.
— Шутишь или так, погулять вышел… — с раздражением пробормотал он. — Не понимаю, зачем ты ломаешь эту комедию!
— Да, комедию ломаю, потому что сам не понимаю, в чем тут дело, — сбросил я наконец маску. — Я думал, что здесь не обошлось без вашего участия. Теперь вижу — нет. Если не ошибаюсь, вы не знаете ее адреса во Франции…
— А что, на конверте адреса не было?
— Если бы у меня был ее адрес, то я бы вам голову не морочил.
— У меня нет ее адреса, — ответил Константы. — Я как-то сказал тебе, что она прекратила со мной отношения.
— Могла возобновить.
— Могла. Но не сделала этого.
— Пан Ежик… тоже ничего не знает?
— О чем? — он, очевидно, пребывал в другом «пространстве-времени».
— Ну, как она там устроилась? Где живет?
— Не думаю… Впрочем, не знаю… — он пожал плечами, ставя на полку обернутые бумагой, «зачитанные» «Воспоминания…». — Не можешь сам спросить? Тогда обратись в Центр.
Я обращался. Расспрашивал.
Все только головой качали.
Глава седьмая
ПЕДАГОГИЧЕСКАЯ ПРАКТИКА
Дальше рассказывать? — Ведь это еще не конец. — Что ж, буду продолжать.
Время, на которое пришлись мои студенческие годы, было жарким и злобным. Жарким, потому что многое случилось в моей жизни; злобным, потому что оккупационные власти, на некоторое время поумерив издевательства над народом и устав от разрушения страны, вновь показали зубы и ощерились в мерзкой гримасе.
Я много читал, учился, совершенствовал литературные навыки; не отказывался от удовольствий жизни, которые предоставляло положение взрослого человека; участвовал в каких-то безобидных и наивных заговорах, протестовал и сопротивлялся и в этом закалялся и мужал. А тем временем вокруг свирепствовали подлость, низость и беззаконие. Сначала гонения на евреев и интеллигенцию; потом Чехословакия: оказание ей «братской помощи»; наконец, обычное побоище в старом московском стиле в Гданьске и, особенно, в Гдыне.
Я получил чего хотел! Сильные впечатления! Мурашки по коже! Историю с большой буквы! Теперь я уже не мог пожаловаться на скуку и пустоту.
Печальное воплощение оказалось у надежды и мечты пожить в интересное время. Тем более что с его «укрепляющей и вдохновляющей» мощью я познакомился не только с безопасного расстояния — как читатель газет, телезритель и радиослушатель, но и на собственной шкуре — как студент и, особенно, начинающий автор.
После чистки в системе образования уровень лекций и семинаров катастрофически снизился, зато дисциплина поддерживалась драконовскими методами. Пресловутый доцент Доловы стал деканом факультета; профессор Левиту навсегда уехал из страны; Ежик, которого и так постоянно оттирали в сторону, совершенно устранился от дел. Торжествовали посредственности и карьеристы, завистливые и ненасытные. Я понял со всей очевидностью, что мне там ничего не светит и надо думать своей головой, чтобы в одиночку, самостоятельно распорядиться собственной судьбой. Впрочем, это отвечало моим желаниям.
Я писал. Жил в мире воображения и формы. Это давало мне ощущение независимости и свободы. Однако такой modus vivendi не соответствовал духу времени. Рано или поздно, если я рассматривал свое занятие не только как самозащиту, но прежде всего как попытку сказать свое слово в искусстве, я должен был выходить из подполья и представлять миру плоды своего труда. И тут начиналось безумие — испытание гордости и достоинства, ад унижения. Хотя то, что я писал, относилось к событиям, далеким от современной истории, и, собственно, не имело ничего общего с миром «передового строя», мои творения всегда пробуждали в цензурном комитете подозрительность, желание исправить их или подсократить, во всяком случае «поторговаться», что не могло не кончиться ничем, кроме «компромисса», пусть и в малых масштабах. У меня сложилось впечатление, что основная цель комитета по цензуре заключалась не в том, чтобы следить за благонадежностью авторов, а в том, чтобы сломать им хребет и дать понять, что сами по себе они ничего не представляют и никому не нужны, и если не согласятся на предложенные условия игры, то вообще прекратят свое существование.
Цензура как бы заранее была настроена сказать «нет» всему, что попадало ей в руки. Автор всегда жил в страхе, даже когда писал стихотворение о мухах и комарах. «Почему именно мухи? — мог он услышать вопрос. — К тому же комары? Выходит, у нас грязь и зараза? Вы это имеете в виду? Нет, нет, нет,