не могло не свидетельствовать о моих вкусах, интересах и жизненных амбициях.
Мои оптимистические прогнозы оказались ошибочными. А молва не ошибалась. За неуважение к доктору Флаушу платить приходилось дорогой ценой.
Он долго и злорадно гонял меня по всему курсу и задавал вопросы, выходящие за рамки программы. Наконец с торжеством в голосе заявил, что я, к сожалению, не готов к тому, чтобы преподавать иностранные языки, особенно в школе. Я полушутливо ответил ему, что, могу его заверить, несчастья из-за этого не случится, так как у меня совершенно другие планы. Этот безобидный ответ, видно, сильно его разозлил. Он ехидно улыбнулся и сказал с притворным добродушием, что «в жизни все может случиться». Сейчас мне кажется, что я вознесусь Бог знает куда и мир будет лежать у моих ног, а на самом деле, как и многие, со временем превращусь в обычного учителя. А за то, как я выполню эту почетную и трудную роль, он, доктор Флауш, несет полную ответственность. И настоящим свидетельствует, что я с этой ролью не справился.
Для моей гордости художника, начинающего писателя и баловня факультета это было слишком. Я встал и сказал, что как-нибудь переживу свой позор, а ему желаю удачи с другими претендентами, более способными.
Из-за этого разразился, понятное дело, чудовищный скандал. Флауш требовал созвать дисциплинарную комиссию и даже слышать не хотел о пересдаче. Мы вошли в классический клинч, как тогда со Змеей.
«Неужели школа так и будет меня преследовать», — в отчаянии думал я.
Откровенно говоря, я не знаю, чем бы все закончилось, если бы в определенный момент не вмешался Ежик и не помог мне выбраться из этой передряги. Он вызвал меня на разговор и уговорил пройти обязательную педагогическую практику — хотя у меня и не было зачета — и показать себя в школе с самой лучшей стороны. Остальное он берет на себя: поговорит «соответственным образом» с Доловы —
Этот план действительно мог меня спасти. Но что он означал на практике? Во-первых, в сентябре вместо того, чтобы отдыхать на каникулах, как последние годы, я должен опять идти в школу; во-вторых, я должен очень постараться, чтобы получить высокий балл за свои педагогические труды. Второе обязательное условие казалось мне особенно трудно выполнимым и даже отпугивало. Корпеть над учебниками, составлять конспекты уроков и учиться, как учить их грамматике и произношению, — какой кошмар!
Я начал искать способы обойти возникшее препятствие. Как получить высокий балл за практику без особого труда, словом, за красивые глаза? — Ну, конечно! Пройти ее в своей школе! Отправиться туда с улыбкой на губах, умело разыграть перед знакомым учительским коллективом возвращение в лоно семьи блудного сына и таким образом пробудить симпатию к собственной особе; а тех, которые преподают иностранный язык (наверняка посредственностей), ослепить красноречием, эрудицией, воспоминаниями и, влюбив их в себя, — получить желанный «зачет».
Я подал соответствующее заявление и в начале сентября, как и раньше в течение половины всей моей жизни (за исключением последних пяти лет), оказался в школе — в старых, знакомых мне стенах.
Отправляясь туда в первый раз, я чувствовал себя как герой романа Гомбровича, похищенный в зрелом возрасте профессором Пимкой и насильно обращенный в Незрелость. Это действительно казалось сном, точнее — кошмаром. Я, Дух Двадцатилетний, почти Магистр, Художник, Автор Опубликованной Книги, признанной критикой «блестящим дебютом», — вот я опять в школе! Пусть практикант, но все же ученик! Во всяком случае, существо своеобразно умельченное — преданное во власть стихии несерьезности и детства и под присмотр педагогических «стариков» в качестве их подопечного «молодого несмышленыша».
«Будут меня давить и тискать, — думал я в стиле Юзика, героя романа „Фердидурке“, — умельчат меня, опопят! Снова окажусь я ребенком подшитым. Снова буду сгорать от стыда»[262].
Но действительность показала себя с намного лучшей стороны, чем я ожидал. Старые учителя приняли меня по-деловому, вежливо и благожелательно, без комментариев, которые могли бы меня смутить, и излишнего амикошонства; новые, особенно те, кто должен был оценить мои педагогические способности и поставить зачет — преподаватели французского языка, — оставляли впечатление людей неглупых и относились к моей стажировке как к чистой формальности. В свою очередь, молодежь — ученики, особенно старшеклассники, не отличались распущенностью или наглостью. Напротив, если им чего-то и не хватало, то именно так называемой искры — огня, фантазии, юмора. Они были даже чересчур послушными, правильными, погасшими, без полета. И, наконец, сама практика не требовала от меня особых усилий. Она в основном сводилась к посещению уроков и к конспектированию их содержания и хода занятий. Самостоятельно я вел едва лишь четыре урока — на четырех разных уровнях обучения — и то лишь в конце практики по прошествии целого месяца пассивного присутствия на занятиях других преподавателей и изучения их опыта и методики.
Я скорее скучал, чем отбивал попытки покуситься на мою недавно обретенную зрелость и достоинство «художника». И, наверное, именно это стало причиной, что я отступил во времени. Я, как пять лет назад, сидел за последней партой, слушал урок и обнаруживал в себе прежние мысли, мечты и, особенно, — желания. И даже не заметил, как ожила во мне Мадам — ее очарование и тайна, ее красота и сила, пробуждающая тоску неизвестно о чем.
Память и мысли о ней затягивали, как наркотик. После занятий я бродил по парку Жеромского в лучах солнца «золотой осени», и мое сердце опять отзывалось болезненной дрожью. Где она теперь? Что делает? Что бы произошло, если бы мы вдруг встретились? Если бы… она и дальше преподавала в школе.
Я возвращался домой в мрачном настроении, ставил перед собой на письменном столе почтовую открытку с видом на Монблан, а под ней, как перед алтарем, раскладывал три реликвии: томик с «Fin de partie», перо «Hommage a Mozart» и сложенный платок с меткой «Made in France». Запах одеколона «Шанель» уже полностью выветрился, остались только несколько почерневших пятен от крови.
«У меня даже ее фотографии нет, — погружался я в сентиментальные раздумья. — Кто она? Что она? Никогда я не узнаю. Да разве вообще можно узнать или понять такие веши?»
И внезапно меня озарило. Моя мысль пародировала идею Шопенгауэра. Что не удается познать со стороны, объективно, можно познать изнутри, обратившись к самому себе как к вещи в себе.
«Войду в нее и покорю, превращусь в нее! Познаю — посредством перевоплощения».
Опять — какой уже раз в жизни! — я начал подготовку. Она не имела — понятное дело — ничего общего с рекомендуемой методикой. Я учил определенную роль и старательно составлял сценарий будущих уроков.
И вот наконец я вышел на «сцену», то есть встал за кафедру и сыграл… Сыграл! Как никогда раньше. Из молчаливого, неприметного студента я вдруг превратился в блестящего артиста и престидижитатора. Из моих «волшебных уст» журчал ручейком и переливался жемчугами французский; на моих уроках нельзя было говорить по-польски, и занятия велись в стремительном темпе — presto. Упражнения, диалоги, ни минуты передышки. Если кто-то чего-то не знал, ошибался или запинался, я прерывал его на полуслове и сам заканчивал фразу. Я был похож на дирижера, который играет за целый оркестр, или солиста-виртуоза, который не обращает внимания на оркестр, потерявший темп или сфальшививший, и с блеском продолжает свою партию. Сыпал литературными и историческими анекдотами, цитировал наизусть отрывки из стихотворений и пьес (включая, разумеется, Расина), очаровывал актерскими приемами, эрудицией, остроумием. Время от времени слегка пощипывал их иронией, когда сталкивался с полной беспомощностью или тупым молчанием. Я превратился в чародея, Просперо, казался… «не от мира сего».
И моя игра должна была внушить им следующее:
«Видите? Можно и так вести уроки, так преподавать язык. Что там — преподавать! Парить, как птица! Можно так жить! Стать таким человеком! — Конечно, не каждый это сможет. Тем не менее необходимо попытаться. Хотя бы попытку сделать, чтобы добиться счастья. Как? Рекомендация простая: изучать иностранные языки, вообще — искусство слова! Если научитесь