Но его никто не собирался преследовать.
— Убежал — значит, он! — послышалось сверху.
— Это не доказательство! — крикнул из-под вагончика Толька. — Чисто женская логика!
— У нас один такой на стройке, всех девушек терроризирует!
— Примите меры, Иннокентий Кузьмич!
Ноги сводила ледяная вода. Он вспомнил, что вся обувь стоит в тамбуре, и с великой осторожностью вылез из своего укрытия.
Дверь вагончика была распахнута, и в тамбур падал яркий квадрат света. Только он поставил на ступеньку ногу, в дверях появился начальник управления. Он не то сморщился, не то улыбнулся. Обернувшись, громко сказал:
— Хорошо, хорошо, девчата, я приму к Груздеву строжайшие меры! — И с этими словами захлопнул дверь, придавив ее спиною. — И вправду ведь отлупят… Беги!
— Так я ж босой…
— А!.. Тогда лезь на крышу. Да живее же! Обожди, подсажу…
IV
Из Москвы ехали уже несколько дней. За окном мелькала забайкальская тайга. Стволы мачтовых сосен, кедрачей и пихт при быстрой езде образовывали бесконечный, без просвета, бревенчатый бастион.
В штабном вагоне сутолока. Входят с делом и без дела. И все к Дмитрию Янакову:
— Командир, среди эстонцев есть неплохие плотники. Сколачивается бригада.
— Добро, Индрек. Подготовь список, покажи представителю управления… Кажется, стоящая идея, комиссар. — Дмитрий повернулся к Любе, комиссару. Она проверяла перед выпуском листок «Комсомольского прожектора». — Здесь же, в пути, сколотить бригады, чтобы не заниматься этим в Дивном. Как?
— Недурно. У тебя светлая голова в прямом и переносном смысле. Сейчас же набросаю текст и объявлю по радио.
— Командир, а я вальщиком в Закарпатье робил. И среди наших хлопцив вальщики есть: Павло Стукало, Иван Драч…
— Действуй, Богдан. На просеке работать будете.
К двум часам понемногу разошлись — обед. Провожая парней взглядом, Дмитрий сказал Любе:
— Ты не находишь, что форма у бойцов… как-то не продумана?
— Отчего же? — Люба удивленно оглядела свою форму защитного цвета, куртку и брюки, и такую же форму Дмитрия. — Не стесняет движения. Удобно, практично.
— Я не про то. Смахивает на полевую солдатскую хэбэ. Серенько, скучно. Может, розовый платок под воротник?
— Излишества, пустое. Мы, между прочим, те же солдаты, а БАМ — тот же фронт, только мирный.
— Не завидую твоему будущему мужу.
— Прекрати дурацкий разговор! Мы на БАМ едем работать.
— Нет, Любаша, нет. И работать, и любить будем, и веселиться будем. Не любила ты, видно, никого, поэтому так и говоришь. А придет время…
— Командир, хватит!
— Ага, злишься. Значит, в точку попал. Я ж тебя наскррозь вижу!
— Временами ты бываешь просто невыносим!
Серые Любины глазищи огромны, строги. Тонкое удлиненное лицо ее словно с иконы списано. Красавица дивчина, парни на нее глаза так и таращат. Но она полагает, что комиссар ударного отряда должен быть из кремня и стали, без единой слабинки. Даже свои роскошные цвета соломы волосы хотела отрезать и подвязать их красной косынкой. Дмитрий попросил ее не уродовать себя. Волосы Люба не отрезала, лишь перехватила их красной лентой.
Девушка очень неглупая, и энергии хоть отбавляй. Когда выбирали комиссара, ребята в один голос потребовали: Грановскую! Не зря, стало быть. Правда, часто рубит сплеча, — с людьми надо быть терпимей, тактичней…
— Ты обедать идешь? — спросила Люба.
— Нет, я позже. Ты ступай.
Дмитрий, пользуясь недолгим затишьем, набросал на листке бумаги план речи, с которой должен был выступить на митинге. Митингов во время пути было много, в каждом крупном городе, но в Дивном хотелось сказать особые слова, найти особые мысли.
За вагонным окном по-прежнему был плотный частокол тайги. Солнце садилось, и бесконечный сосновый частокол казался бронзовым. Грохот колес на стыках был монотонным и привычным, как тиканье настенных часов.
Оставив дела, Дмитрий невидящими глазами смотрел в окно. Ему опять вспомнилась Инга, его Инга, хотя он и не хотел вспоминать ее. Последний разговор был мучителен для него.
«Нет, нет, я не оставлю Москву даже временно, даже ради тебя, — говорила она. — Почему-то принято считать любовь москвича к Москве чем-то чуть ли не порочным: вот он не едет туда-то, потому что не может без Москвы. А я во всеуслышание заявляю: да, я не могу без Москвы. Без улицы Горького, Манежа, моей Третьяковки… Пятый год хожу по залам галереи, а насмотреться не могу. Холсты мне ночами снятся…»
Разговор происходил в дворике Третьяковки. Инга поглядывала то на часы, то на группу англичан, которых с минуты на минуту должна была вести по залам галереи.
Они помолчали. Потом Дмитрий сказал:
«В Дивном ты могла бы работать учительницей английского языка…»
«Представляю экзотику: я в резиновых сапогах и телогрейке, по колено в грязи пробираюсь в школу, похожую на сарай, а вечером возвращаюсь в нашу палатку и слушаю транзистор. Уволь, уволь, ради бога!»
«Школу в Дивном уже строят добротную, с центральным отоплением, а люди живут в вагончиках и коттеджах. Впервые в истории железнодорожного строительства решили обойтись без палаток».
«Не надо, Дима, — мягко сказала Инга. — Ты едешь, потому что тебе приказали ехать…»
«Мне никто не приказывал. Я должен ехать».
«А я, слава богу, никому ничего не должна».
«И мне?»
«Ну, пора. До вечера. Как всегда, на нашем месте?» — И, не дожидаясь ответа, заторопилась к своей группе, и Дмитрий услышал, как она сказала по-английски: «Леди и джентльмены, здравствуйте! Я ваш экскурсовод, меня зовут Ингой Александровной.
Сейчас мы совершим…»
Думает, что все вокруг создано только для нее, временами бывает вздорна и капризна, а вот поди ж ты, не смотрит Дмитрий на других. В отца, верно, однолюб…
За окном чуть стемнело, и Дмитрий увидел свое отражение в стекле. На него глядело не юное уже лицо с мелкой сеткой морщин на лбу, тяжелым подбородком, широким «боксерским» носом, с гривой редкостного цвета, почти белых волос. Инга называла Дмитрия «альбиносом» и находила, что он похож на негра, «только блондинистого и голубоглазого».
Дмитрий поворошил волосы, усмехнулся: «Смахиваю на хиппи. Состричь, что ли?.. Да черт с ними, не стоит». Мода, что поделать. В отряде каждый второй — такой «хиппи». Правда, ребята на пять, а то и на десять лет помоложе его.
Он усмехнулся капризам моды. На его памяти почем зря ругали «дудочки». Потом вдруг узкие брюки надели те, кто ругал их. Сейчас поругивают расклешенных и длинноволосых. Кто знает, не начнут ли через