До завтра! Ну, конечно, до завтра. И я растянулась на диване. Плед показался уютным и нежным, диван – мягким. Ночь пройдет так скоро. Но завтра… Новый летний день. Куда нам идти? Где укрыться вдвоем?
Был и у меня когда-то дом – не то чтобы совсем мой, но все-таки. Наследственная нора моих стариков – не чужих. Под железной грохочущей от ветра крышей, на набережной, по ту сторону реки, там, куда теперь уходит он. И где он жил в детстве – совсем неподалеку от реки, от моего дома – через короткий и узкий переулок. Тогда он был мальчиком. Но я жила в это время у Зоопарка и ходила на Новую территорию, смотрела в узкие янтарные глаза лисицы – Vulpes vulpes. И встречались мы в «Третьей школе», не слишком замечая друг друга. Потом он переехал на другой берег, и, когда я поселилась у своих стариков, мы могли бы встретиться в переулке, или у реки, или на мосту, когда он навещал своих в Обыденском перулке. Но почему-то не встретились. Ни разу.
А, все равно было уже поздно. Женщина-Судьба давным-давно раздала карты, и игра не началась – продолжалась. Нет, не выиграть мне. Карты достались плохие, да и как могло быть иначе? Ведь колода была крапленая. И наш год – тот, двадцать лет назад, между двумя днями св. Татианы – я проиграла вчистую. А сейчас, помня прошлое, лучше скорее бросить. Ведь карты из той же колоды. Но… Нет, не могу.
Как хорошо, что лето, и такое жаркое. Одно у меня пристанище – лес. Это мой настоящий дом. Что ж, в него и вернуться. Только и этот дом – мой ли?
Фокси, Фокси… У меня в твоем Трехдубовом лесу и норы своей нет. Именно теперь нет. И что будет дальше? Что с нами будет дальше, моя Фокси?
Заливной луг поднял к июньскому небу копья и стрелы своей зеленой рати – рогозов и хвощей, осок и злаков. Все гудело, звенело, росло, питалось и множилось.
Митя шел вниз, к реке, по белой от солнца дороге. Ноги в рваных сандалиях тихо ступали в мягкую серую пыль – персть земли. За ним, то труся по дороге пята в пяту, а то галопом вырываясь вперед, играя и прячась в высоких травах, следовали волки. Весь выводок. Вся семья.
Казалось, река лежала в своих берегах неподвижно, по-летнему лениво, чуть пошевеливаясь. Митя сел, опершись спиной о шершавый сосновый ствол, как он любил делать в этом месте над плесом, и стал смотреть в воду.
Она неслась стремительно. Темные струи то скручивались узлами водоворотов, то распрямлялись, светлели, словно деревенская девушка мыла в реке косы.
Митя вспомнил Алису, ее золотые пряди и струи пламени в зеве печи – белые, перевитые узкими огненно-рыжими языками. Какая страшная зима… Зима, в которую он чуть не погиб. Девушка, из-за которой он чуть не… Страсть, из-за которой… Жестокость, из-за…
Волки входили в воду – осторожно, сперва только пробуя воду, пристально вглядываясь в дно, потом погружались по брюхо, выскакивали, делая вид, что испугались, поднимая тучи брызг и мотая головами, открывали в улыбке молодые сверкающие зубы.
Митя разделся, связал штаны и рубаху в узел, стараясь, чтобы не выпали сандалии, поднял руку с одеждой над головой и сперва пошел вброд, потом поплыл, позволяя реке сносить его к другому берегу.
На другой стороне лежала белая коса серебряного песка. Волки выскочили и понеслись в ивняки. Оттуда вылетела пара камышовок, сороки стрекоча поднялись и заметались над лугом.
Выйдя из воды, Митя пошел по песчаной косе, глядя под ноги и чувствуя спиной солнечный жар – холодные капли на коже испарились мгновенно, солнце дохнуло пламенем, будто кто открыл гигантскую печную заслонку.
На белой поверхности песка, слегка волнистой от ветра, кулики оставили свои рунические письмена. В некоторых местах этого текста волнистый след ужа подчеркнул главное.
Что ж, лето пройдет, запрут скотину, – и пора расставаться. Волкам – в лес, ему – в город. Невозможно. Немыслимо. Институт. Люди. Лиза… Сашка…
Острой бывает тоска – острее косы, которую вчера правил на закате. Всего острее. Зачем так прекрасен мир? Зачем, за что она мучила его – не любовь, а жажда, эта невыносимая жажда любви к женщине, когда любить не дано? Тоска, тоска… Что за жизнь у него была – вполжизни, вполсилы, вполсебя?
Прижился уже к своему одиночеству. Приник к нему и им оградился, укрылся. Волками себя охранил. Казалось, тут-то мир и подался в стороны, как при рождении тело матери, и выпустил его из одиночества, и впустил в себя. И он родился – во второй раз, но подлинно. Родился, а вокруг – любовь. И стал жить.
И как все было просто. Птицы в небе. Малина в овраге. Тепло звериного тела.
А теперь, как подумаешь: разлука. Опять расставание. И тоска занесла уже свое острие, колет под сердце – чуть слышно, пока чуть слышно…
Все вокруг пело. Сияло. Ликовало. С трудом встал Митя с горячего песка, поднял над головой руку с узелком, кликнул волков и медленно пошел к воде.
Река неслась мимо – неумолимо, спокойно и быстро.
Самое странное то, что свобода бесконечна.
Прежде все было иначе: в школе уроки – тюрьма, переменки – свобода. В ИЖЛТ (надо же придумать такое название, отдает изжелта-желтым желтком) – Институте журналистики и литературного творчества – лекции – тюрьма, Арбат рядом – свобода. Кроме, пожалуй, его лекций – этого пожилого бонвивана, страстно-боязливого мужчины-мальчика. Слава богу, интерес к нему угас вместе с последней эсэмэской, посланной его буржуазной жене. Хотя, если вдуматься, что-то в нем все-таки было. Какой-то робкий росток свободы в самой глубине – бледный побег, полузадушенный городским асфальтом и веками культурных слоев. Но побег ему не удался.
А ей – удался. Она рискнула – и сорвала банк. Смела, молода, хороша – и свободна. Теперь каждая минута кружит голову сильнее глотка зеленого шартреза, и всякое занятие свободно, как полет соколка, и Тирселе – ее подлинное имя.
Самое странное то, что свобода управляет временем.
Прежде Алиса Деготь сама подчинялась времени, только времени. Плыла во времени, слушала время, терпеливо ждала, как в густых зарослях на опушке ждет ястребок, высматривая жертву. Это и дало ей свободу.
Теперь свобода подчинила себе время. Свобода писать требовала четкого распорядка. Время было построено, словно солдат-новобранец, и смирилось. Время то раздвигало пределы, то соблюдало предписанные границы и вообще вело себя скромно. Более чем.
Свобода наступала утром, с первым проблеском сознания, а ночью позволяла летать во сне.
Прогулка в утреннем парке, так рано, что с аллей Булонского леса только начинают подметать презервативы, шприцы и прочие атрибуты рабства, – но для свободной работы нужна хорошая физическая форма. Немного упражнений с шестом на детской площадке – она нашлась и здесь. Не только в Текстильщиках, но и в лесу Булонском.
Зеленый чай в кружке с розой. И вот экран ноутбука уже светится, как небо на заре, и соколок Тирселе вылетает на охоту. Солнце – прекрасно. Дождь – замечательно. А еще лучше – ливень. Град. Ветер.
Время измеряется страницами. Страницы – свободой. Наконец, утомленная той сильной, энергичной, прекрасной усталостью, которая зовет идти по улицам, встречаться с друзьями, замирать перед полотнами в музее, сидеть перед киноэкраном в черной пещере синема – вбирать, впивать ощущения, впечатления, образы, наполняя до краев чашу своего мира, – Тирселе сладко потягивается и подходит к картине.
Перед картиной она стоит вытянувшись по струнке, выдвинув вперед правую ступню и вывернув ее перпендикулярно левой, – как полагается в третьей позиции.
Так она стоит неподвижно и смотрит в глаза Лоле де Валанс, танцовщице из Валенсии.
Та улыбается. Чуть заметно, только углом рта, – но все же улыбается. И черные глаза, опаляющие страстью, – теперь Тирселе знает, что это за страсть, – сверкают все так же свысока.
«Да, высоко мастерство, – говорят строгие глаза испанки. – И еще выше – искусство. Поднимайся! Ведь ты свободна!
А сегодня – новое: «Ты – наша девочка». Сегодня это мелькнуло в черных очах впервые. Нет, не показалось – было!
Если бы не сладкая усталость от сделанной работы. Если бы не новая уверенность, не