Мерин несколько раз нажимал кнопку звонка, за дверью слышались мелодичные трели, но никто не открывал. Он уже собрался уходить, когда из прихожей раздался басовитый женский голос: „Никого нет дома“. „Нюра“, — понял Мерин и вернулся к запертой двери.
— Откройте, пожалуйста, я к Марату Антоновичу.
— Нет его. Они спят.
— Дело в том, что мы договаривались, — соврал следователь, — он мне назначил.
— Вы кто? — после продолжительной паузы спросил бас.
— Я из следственного комитета органов внутренних дел, из отдела по раскрытию особо важных преступлений, — как можно подробнее отрекомендовался Мерин, — по вопросу произошедшей у вас кражи.
— Ну. И что?
— Хотел поговорить с кем-нибудь… Кто есть дома…
— Никого нет. Спят все.
— Как нет? — не сдавался Мерин. — А вы? Вы же дома?
— И меня нет.
— Ну как же так? Вы Нюра? Вас Нюрой зовут?..
— Ну.
Издалека донесся голос Марата Антоновича: „Нюра, кто там?“ Она недовольно проворчала:
„Никого нет, из комитета какого-то“. — „Какого комитета?“ — „Не знаю я“. — „Открой“. — „Надежда Антоновна не велела“. — „Открой, я сказал“. — „И врачи тоже“. — „Я тебе сейчас покажу „врачи“! Открывай сказано!“
Заскрипели замки, дверь приоткрылась сначала на цепочку, захлопнулась и опять открылась, образовав „негостеприимную“ щель.
Мерин протиснулся в прихожую, обогнул безразмерную Нюру, знакомым уже маршрутом проследовал в кабинет Твеленева — Марат Антонович в халате и тапочках полулежал на диване, и по тому, каким восторженным выкриком встретил его хозяин, и по тому, что представлял из себя письменный стол — книги, листы бумаги, тарелки с недоеденной закуской вперемешку с пустыми бутылками, он понял несвоевременность, если не бессмысленность, своего визита.
— Ура-а-а, дай, Джим, на счастье лапу мне! — закричал сын композитора пьяненьким голосом, протягивая Мерину руку. — Даже представить нельзя, насколько вы своевременны: вокруг — полный обскурантизм — мракобесие и непонимание моих интеллектуальных потребностей. Так жить нельзя! Такой хоккей нам не нужен! Руки прочь от Вьетнама! — Он весьма проворно для своего состояния перебрался за письменный стол, сдвинул в сторону находящиеся там предметы, расчистил перед собой плацдарм. — Наливай!
Мерин попробовал протестовать: мол, они заранее не сговаривались, его приход случаен — просто шел мимо, дай, думаю, зайду, накипело много вопросов, но Марат Антонович и слушать ничего не хотел.
— Не-не-не, все потом, охота пуще неволи, простота хуже воровства, унижение паче гордыни — наливай! — материя первична!
— Нет у меня, Марат Антонович, не принес я, честное слово — не принес, — ощупывая во внутреннем кармане бутылку коньяка и глядя в умоляющие глаза Твеленева, соврал Мерин, — да и, простите, что не в свое дело мешаюсь, хватит вам, по-моему, на сегодня, этак вы себя совсем погубите, Марат Антонович…
— У-у-у-у, и вы туда же, — горестно заукал тот, откидываясь в кресле, — никому не дано понять умирающего с Поволжья. Да что там „не дано“ — это бы полбеды — не хотят (!), вот в чем весь ужас. Сами себе только всему мерило: как мы, так и все вокруг, да? — ни на йоту в сторону: шаг влево, шаг вправо — расстрел. Так? Ну стреляйте, я всем мишень, все на мне меткость свою оттачивают, думал, хоть вы не стрелок, а вы… Ну стреляйте, да поскорей, чтобы не мучаться…
— Зачем вы так, Марат Антонович?..
— Да затем я так, затем, юный мой недавний еще друг, что все мы одним миром мазаны: понять ближнего своего, возлюбить его, как самого себя — удел людей великих, божеских, их — раз, два — и обчелся. Мама моя, Ксения Никитична, из них была, прибрал ее к себе Господь, простил за слабость и призвал под крыло свое, она вчера мне говорит: „Мартушка, — я в марте родился, она всегда меня Мартом звала, — Мартушка, говорит, ты сам все знаешь: и сколько тебе нужно, и сколько можно, и когда закончить пора, ко мне вернуться — заждалась я тут тебя…“, она не себя исповедовала — меня внемала, недаром сказано: внемли и обрящешь, такие по Земле светлячками развеяны путь нам, убогим, указывать, а мы с вами в их святые ряды никогда не впишемся, не дано, себя только слышим-видим-чувствуем, лучше всех все про других знаем: что кому нужно, что полезно, что вредно, как лечить кого… а вылечить-то один только из миллиона может, остальные сердце наше не слышат — удары считают: раз, два, три… а сердца не слышат; вы вон сказали: „Хватит на сегодня“, а, может, мне, чтобы выжить, глоток всего и нужен-то? А может, спасаюсь я так, нельзя мне до срока уйти — долг свой наказанный не исполнить, вот и подливаю извиня в спиртовку догорающую, чтобы теплилась жизнь-то моя никому не нужная до поры, Богу одному угодная, а вы — „Погубите вы себя!“, да я давно не жить научился, НЕ ЖИТЬ, и тщетны попытки вернуть меня к тому, что я разучился делать, бытие без участия в жизни — что может быть завидней? Вон фикус в углу — ест, пьет, нас с вами слышит, болеет-выздоравливает, в жизни людской не участвует, но — живет, курилка! И меня научил, и я засохну, когда срок придет, не задержу никого, к отцу с матерью в обитель мне уготованную давно душой там, но не прежде долга черную кровь смыть: вот он, ключик-то, от сусека, где исповедь-то рукотворная праведной кровью мироточит, — он достал и тут же засунул обратно висевшую на груди небольшую белую коробочку, — со святой иконой ее равняю и не богохульствую, потому как икона и есть, безвинно страдавшая, упокой, Господь милостивый, душу его безгрешную… отмещут… мамама… левена… и имя во…
Марат Антонович повесил голову на плечо и закрыл глаза.
Мерин подождал какое-то время, подошел близко, наклонился: на распахнутой груди хозяина кабинета действительно висела миниатюрная белая ладанка.
Неожиданно, не открывая глаз, грозно, так что Мерин вздрогнул, Марат Антонович произнес:
— Не зумай зять, Сеолод, тока через мой труп. И то не поможет: я один знаю, где сусека. Сбегай в крул…кру-гол…кру-лго-сучечный, если что-нибудь понял. Аминь.
Сева вытащил из кармана бутылку, свернул пробку, налил в два фужера.
— Ваше здоровье, Марат Антонович.
Тот, заслышав бульканье, прозрел, недолго смотрел на коричневую жидкость, выпил залпом, без слов, не чокаясь, откинулся на спинку кресла и уставился на Мерина. Потом спросил:
— У тебя медицинское образование?
— Нет. Почему?
— Ре…реним…реанитамо… Ну как этого, ты понял…
— Реаниматология? — Предположил Мерин.
— Да, ты врач-реваним…матолог, правильно. Ну вот и всех делов-то: слухи о его безвременной кончине оказались преувеличенными, — он выпрямился в кресле, заложил ногу на ногу, с удовольствием долго тер ладошки, — я по нечетным только пьянею, если одну выпью и больше нет, умереть могу, а если две — я как стеклышко, можно четыре, лишь бы не три и не одна, а то плохо, проверено многократно, ну — будем продолжать? Ты меня направляй, Всеволод, а то я мыслями по древу, у тебя есть вопросы — давай, валяй, задавай, наливай… — и когда Сева потянулся к бутылке — запротестовал: — не-не-не, я это к рифме, не гони лошадей, ямщик, торопливость знаешь, когда нужна? Когда в винный перед закрытием опаздываешь. Давай…
— Конечно, у меня есть вопросы, но мне как-то неловко, вы себя не очень хорошо…
— А вот это не на-а-а-до, мой юный друг, вы, конечно, рен… реаматолог, но не психолог: чувствую я себя преотлично. И стесняться не надо — что тут неловкого? Сейчас ведь век не стеснений, понятия такого давно уже нет, слово даже забыли, ТЕСНЕНИЕ — есть, все теснят дружка дружку, кому не лень, а не лень — никому: век такой — нестеснительный, а стеснение… Я ночью, когда бывало приспичит в круглосуточный —