хорошая, кстати, придумка, одно время с этим швах было дело: жди до одиннадцати, хоть умри, а теперь хорошо: круглосуточно — так вот, о чем я, да, а когда в круглосуточный, то мимо двух театров проходил, раньше-то я театры уважал, ни одной премьеры старался… увидеть, мамочка моя приучила, так на обратном пути нет-нет да и задержусь у фотографий, поинтересуюсь: кто что нового играет, всех артистов знал, любил, а теперь — мимо прохожу, и в театры эти калачом меня не заманишь: на всех фотографиях, на всех(!), не вру, на переднем плане ни одного артиста, только главный режиссер с открытым ртом крупным планом, а остальные — мелочь пузатая, за его спиной их и не видно. И в другом театре то же самое: только главный режиссер в разных гримах. Они что, лучшие артисты этих театров? Если так, театры эти надо закрыть и никогда больше не называть театрами: никакие они не артисты, совести у них на донышке, статья по ним плачет — использование служебного положения. Вот где теснение-то в чистом виде, вот кто перешагнет-переступит и дальше пойдет, вот у кого нынче учиться жить-то надо, а вы говорите „неловко“. Казалось бы, подумаешь: несколько недоумков с тщеславиями справиться не могут — мелочь, плюнуть, растереть и забыть, ан, во-первых, их не „несколько“, их полстраны, а, во-вторых, именно мелочь и жизнь нашу красит, копейка рубль бережет, нет копейки — и культуры русской нет. Я не про деньги, не в них дело — в мелочах, которых в России никогда не было: все значение имело — и как ты с прислугой, и как с начальником своим и с самим собой как — или ты, безгрешный, без сомнения, всех лучше — тогда вон, поди, русским называться не тщись, или ты слушать умеешь, воспринимать, слышать, сомневаться, а главное — скромность в тебе, вот чем русская культура велика была — кротость, смирение, тихость, приличие. А ведь какие храмы строили, великую литературу имели, театральному искусству мир научили, уникальные русские песни, романсы пели, а теперь… — одна Пахмутова на двести пятьдесят миллионов осталась, да и ее не поют давно: под барабанный треск гадость иностранную вырывают, кто громче, тот и лучше.
Он наполнил свой бокал, пригубил и, пока Мерин открывал рот, продолжил:
— Я иногда думаю: хорошо, что матушка моя, Ксения Никитична, раньше этого распада из жизни ушла — она своего личного горя пережить не смогла, а тут для всей страны горе — совесть пропала — и ничего, живем, в ус не дуем. И вот что изумительно: не ищет никто совесть-то эту, никому она не нужна, на руку всем пропажа оказалась… что бизнес, что культура, что политика — все в бесстыдстве погрязло, все без совести обходится припеваючи. Телевизор задумай включить — проще в выгребной яме время коротать да падалью утробу сытить: кровь, насилие, генитальный юмор и все под вывеской заботы о нас с вами, грешных. Это мы с вами, оказывается, дебильные сериалы любим да кровавые трупы показывать просим… Да, похоже, так уже и есть: обезмозглили народ, к лоботомии приучили…
— А отчего она ушла?
Марат Антонович глянул на него непонимающе, хотел не услышать вопроса, продолжить о совести, но передумал, замолк надолго. Наконец заговорил:
— Она вместе с Россией ушла, Всеволод, России не стало и ей нечего делать выпало. Она ведь того поколения, что войну на своем горбу несло, трудом победило — и в тылу, и с ружьем, и руками голыми. И веселиться оно умело, поколение ее, жизни радоваться, плясать, хороводы водить, хоть и обмануто было в семнадцатом году вселенским обманом. Война всех примирила, утешила, надеждой сблизила, а их по помойкам еду собирать определили — как тут не уйти… Смерть — не война, это не так, что смерть всех примирит-уровняет, нет, это тот придумал, кто в жизни грехами Землю изранил и ада боится, утешает себя, надежду всепрощения лелеет. Нет, милость Божия, она вселенна только по величию своему, а по всему остальному предел имеет, границу, иначе б и Божьей не была, отсюда и мы в обычай взяли — лучше придумать не смогли (да и возможно ли?): кому выговор, кому год, пять, десять, а кому и пожизненно — ад тот же, только земной, не на том свете — на этом, так что оставь надежду всяк лишивший жизни себе подобного, не бывает забвения без памяти: здесь спастись удалось — там воздастся сторицею, не мною сказано — Вечной Книгой. Она у безбожников этих иностранных в каждой казенной тумбочке, как телефонный справочник в будке на перекрестке, не читана никем никогда, слава тебе, Господи, этого мы пока у них не переняли, но скоро уже, сдаваться — так с потрохами, церкви вон для радости их глаз сусальным золотом мажем, свою нищую, голодную паству с подаяниями приваживаем, хотя б одного нежирного попа где увидеть — нет, поперек себя все, как сказал кто-то… если в музее выставить нежирного священника, то ротозеи весь день в этом музее бы… величайший, талантливейший поэт нашей эпохи… вешатель бирок, критик литературный, а где теперь киндзмараули ему кто? — ничего, водку пей, коли Россией правишь, а сало русское ешь, едят, еще один „талантливейший“ на наши головы, сколько вас таких, хотя жить всем хочется, не все на амбразуру за потомков, не все мусульмане-смертники — не герои они, как на них смотрят, попрошайки — корысти ради иноверцев подрывами изводят: на жирную добавку в обедню на том свете у Аллаха своего рассчитывают, ни один священнослужитель ихний в смертники не идет, не дурак, своей, божеской смертью уйди и получишь горбушку с маслом, и еще на посошок нацедят, в какой еще религии Создатель самоуход приветствует и в добродетель возводит? Маму, Ксеночку, Христос простил, потому как ангелом во плоти Землю украшала, иначе и ей гореть бы, как мне, за то, что божескую дать сокращать смею…
— Марат Антонович, почему она ушла — вы знаете, мне в руки попало вот это. — Мерин достал из внутреннего кармана перевязанный черной ленточкой конверт, протянул его Твеленеву. — Это, я полагаю, написано вашей матушкой, ее предсмертная записка, адресованная дочери, вашей сестре, Надежде Антоновне. Тут не все слова разборчивы, но главное слово — „скаел“ — мне расшифровали: „знает“. „Марат все знает“ — так заканчивается это письмо. Скажите…
Мутные глаза пьяного человека впились в пожелтевший листок, постепенно взгляд обрел осмысленное выражение.
— Откуда это у вас?
— Я его случайно обнаружил в спальне вашей сестры… Скажите, Марат Антонович…
Он не договорил.
Твеленев с трудом вылез из кресла и цепляясь за стеллажи вышел из кабинета.
Аммос Федорович Колчев всю ночь не сомкнул глаз — ворочался, принимал снотворное, вставал, пил воду, выходил в тамбур подышать, даже курил понемножку, не затягиваясь, — все было напрасно: заснуть никак не удавалось — слишком взбудоражил его телефонный звонок из Парижа — что понадобилось от его сына этому твеленевскому прихлебаю?
Федя давно, пять лет уже — сразу после окончания МГИМО отец подарил ему квартиру — жил один, но навещал их с мачехой достаточно часто и жил подолгу, предпочитая Москве переделкинский комфорт, так что Аммос Федорович знал о нем буквально все: и в котором часу утром уезжает на работу, и когда возвращается, и когда задерживается по службе или отбывает в командировки. Заграничные поездки случались у него часто, долгосрочные, иногда по несколько недель и тогда, как правило, его сопровождала Лерик, за что Аммос Федорович бывал ей крайне благодарен: сам он последнее время не любил заграницу — наездился да и самолетов откровенно побаивался.
За три дня до его поездки в Петербург Федора от МИДа командировали в Марокко, Лерик на этот раз осталась дома — поездка предполагалась недолгая, но, видимо, что-то в планах министерства, как это не однажды случалось и раньше, изменилось, иначе сын давно уже должен был вернуться в Москву.
Последний раз Аммос Федорович разговаривал с Лериком по телефону два дня назад и та его успокоила: Федор не вернулся, но звонил, передавал привет, обещал прилететь не позднее понедельника, в крайнем случае — во вторник утром: что-то там у них какие-никакие сложности. Да он и не волновался — мало ли что может задержать работника Министерства иностранных дел в служебной командировке. А то, что Лерик обещала рассказать ему по приезде о каком-то якобы трагическом событии, за время его отсутствия имевшем место быть в семье „дальних родственников“, как она величала Твеленевых, Аммос Федорович забыл сразу же, как только они закончили разговор: какие могут быть „события“, да еще „трагические“ у людей, которые его нимало не интересовали, более того, знать которых он не знал и ведать не ведал? Что ему до чужих несчастий? Ни с кем из клана Твеленевых он не был знаком даже шапочно, ни с кем ни одним словом никогда не перекидывался и более того — зная через Лерика о какой-то страшной тайне этой семьи, держался от них подальше: время хоть и не конец тридцатых прошлого столетия, а все- таки береженого бог бережет — недаром же этого Марата, называющего себя писателем, никогда на его памяти не печатали, хотя уж кто-кто, а композитор мог бы вовремя подсуетиться, где надо.