успокоиться, по дороге к метро нагибался, лепил жесткие снежки и злобно метал в черные стволы деревьев. На другой день Леля позвонила ему домой и дрожащими губами рассказала, что ночью вахтершу разбил удар — прямо в ее будке. Отнялась левая рука, она старалась что-то сказать, но изо рта вырывались только слюни и «мгу-нгу-бу». Разумеется, между этими событиями была связь, и любой врач мог бы легко объяснить инсульт повышением давления после скандала с ухмыляющимся тем, долговязым. Но Самохвалов, все отлично понимая про давление, каким-то образом точно знал, что не сам скандал, а именно его раскаленная ярость была тому причиной. Естественно, он ни с кем не делился этой весьма сомнительной по любым меркам уверенностью, но чувствовал себя отменно паршиво, почти убийцей. Не мог больше заглядывать в то общежитие, даже по улице той ходить избегал. Отношения с Лелей тоже потускнели и сошли на нет. Года два спустя он встретил ее в кинотеатре. С ней был высокий лейтенант со странно знакомым лицом. Она кивнула, покраснела и стала с фальшивой горячностью что-то говорить своему спутнику. Кого же напоминал Самохвалову этот незнакомый военный? Кого же, кого? Господи! — да конечно же, его самого! Невольно секрет свой Леля ему открыла. Они сидели на несколько рядов впереди и Леля поминутно оглядывалась. Самохвалов на цыпочках вышел с середины сеанса и тихо пошел пешком под мелким снежком, хоть его троллейбус, которого, когда надо ждешь не дождешься, стоял на остановке и, дразня, никак не желал закрывать двери.
Один случай из ряда подобных был и вовсе смешной, хотя Самохвалову, поверьте, было не до смеха. В то лето он выбрался, наконец, в Ленинград навестить тетку. Тетка хлопотала, жарила бараний бок, пекла «наполеон» о восьми слоях, доставала с переплатой билеты в театр, знакомила с незамужними дочками своих подруг — она не любила жену Самохвалова Люсю, звала ее трясогузкой. Чтобы доставить не избалованной жизнью тетке приятное, Самохвалов повел ее с мужем в ресторан. Выбрал ресторанчик- поплавок на Неве — такой белый, такой свежий в эту приключившуюся в честь его приезда ленинградскую жару. Прохладно посверкивала речная голубизна сквозь ясно промытые стекла, и серебряные отблески волн текли, ныряя, по переборчатому корабельному потолку. В таком месте хочется быть молодым, веселым, щедрым и заказывать рыбное. Самохвалов размахнулся на салат «весна», осетрину по-московски, «Напареули». В винах он не разбирался, предпочитая, если уж такой случай, водку на лимонной корочке. Но тетка водку отродясь не пила, а слово «Напареули» звучало дивно, как свирель. Раскормленный, задастый, с масляной мордой ресторанный молодец не нес заказ минут сорок, хоть по дневному и буднему времени кроме них в зале сидела лишь молоденькая пара с отчаянно блестящими, новехонькими обручальными кольцами и сбитая компания из трех мужчин того сорта, про которых хочется говорить «обделывают делишки». Вино оказалось беззастенчиво разбавленным (даже профан Самохвалов понял) и припахивало бензином, а «фирменная» осетрина по-московски была менее всего осетриной. Деликатные тетка с мужем не показывали виду и старались вести себя по-светски. Празднично и неумело рассуждали о театре, о выставке портрета в Русском музее, хотя у себя дома говорили исключительно о разводе дочери Натуськи с «этим негодяем» и предстоящем размене квартиры.
— Боюсь, придется ей идти за Муринские ручьи, вот несчастье. Как я буду с моими ногами к ним туда ездить? А ко мне Игорька возить — шуметь будет, мешать Сеничке работать.
Теткин муж, коротконогий бровастый Сеничка, кандидат технических наук, вдруг словно свихнулся: засел писать нудные воспоминания о своей геройской боевой молодости, манкируя службой и терроризируя всех домашних, включая собачонку с кошачьим именем Мурка, которой был положен строгий запрет тявкать и чавкать. Даже ветеран Сеничка, резонно считающий, что пища для того и создана, чтобы быть съеденной, не смог осилить фирменное блюдо, состоящее на восемьдесят процентов из синеватой скользкой картошки и подгоревшего лука. Зато поданный наглоглазым на чистой тарелочке счет превзошел все самые смелые ожидания. «А, чтоб вам перевернуться, паразитам», — злыми словами подумал Самохвалов, отсчитывая при этом как ни в чем не бывало добрую треть своей инженерской зарплаты.
В ноябре пришло письмо от тетки: Натуська удачно разменяла свою хрущевку на комнату и приличную однокомнатную в Купчине, Игорька очень хвалит учительница по музыке, у Сенички пошаливает печень, а в Ленинграде в эту осень случилось небывало сильное наводнение. На Васильевском по щиколотку вода стояла, залило все подвалы, и — ты помнишь, Славик, поплавок, где ты нас так вкусно угощал? — так вот его, не поверишь, вверх дном перевернуло.
Ничего себе «не поверишь»! — Самохвалов поверил моментально, и его нехорошо передернуло. Конечно, наводнение в Ленинграде — дело обычное. Скорее всего, он здесь ни при чем… Но — ведь буквально это, ведь именно перевернуться он ему тогда в сердцах пожелал. Отчего не перевернулись другие? Или опять же — ну почему, предположим, поплавок этот злосчастный не сгорел или не посадили бесспорно по уши проворовавшегося директора со всем причтом? Нехорошо… Были и другие подтверждения жутковатого дара Самохвалова — столь же очевидные для него самого, сколь смахивающие на дремучие деревенские суеверия для знающего физику и скептически мыслящего читателя.
— Нельзя, нет, нельзя мне позволить ни одной мысли вообще! Как заранее знать, не окажется ли она во зло? Случайная неприязнь, подсознательное раздражение — и Балтика гонит волну на, видите ли, не угодивший мне ресторанчик. Кровь сгущается в смертельный тромб и убивает свое же тело («гадина» — вспомнил он вахтершу и свое унижение и тут же застыдился тайной мстительности по отношению к жалкой, наверное, давно уже истлевшей в земле старухе). Как счастливы другие («простые» — втихомолку подумал он и другая часть его «я», подслушав, опять стыдила), они даже не понимают своего счастья быть свободными — ну хотя бы в мыслях. Можно злиться, беситься, ненавидеть, яриться, презирать, проклинать — им можно все! Я же — невидимая мина замедленного действия, я не имею права на самые естественные человеческие чувства. Даже на любовь — ведь где она, там и ревность, и ярость. Я должен быть муравьем, микробом, амебой. Существовать как биологический автомат, без мыслей, без эмоций, — терзал себя Самохвалов.
«Ах, мы нежно жалеем себя, драгоценного! У нас такая тонкая душевная организация!» — ехидно заметила саркастически настроенная часть его «я».
И он страдал еще сверх того и втройне, потому что ловил себя на чем-то вроде постыдного самолюбования своим страданием, — желал мучиться честно. Скорее всего, изводился он напрасно, ведь все описанные чудеса и возмездия не содержали в себе ничего противоприродного, происходили по естественным и объяснимым наукой причинам. Самохвалов пытался себя убедить и в этом, но почему-то именно в эти моменты он особенно сердился на свой становившийся таким учительски-рассудительным внутренний голос и велел ему, палачу, ханже, резонеру, актеру на третьих ролях, заткнуться, убраться, замолкнуть немедленно.
В командировочную ночь в гостинице города Н. к нему пришел один из самых жутких его снов — коридорный. Много лет повторяющийся, вязкий, один из немногих черно-белых. Вернее, даже мутно- коричневых, как старая, в трещинах, оббитая по углам фотография. Коридорный сон всегда начинался с безоговорочной необходимости миновать узкий лаз или тоннель. Потолок снижался, тоннель становился тесен, душен, извивался змеей, опасно шел под укос. Исчезал невидимый, но ощутимый в начале провожатый или наставник. Слабое пятнышко цели или света в конце пропадало, ватные ноги отказывали, бессильно ерзали по скользкому дну. Назад пути не было. Бешеным эхом билась одинокая немая паника. Опухало и тяжелело горло. Худой сон… Просыпаешься — где я? Сирое гостиничное жилье с шершавыми бежевыми стенами. Грошового достоинства пересиненная репродукция шишкинских сосен. Пустой графин с сухим трупиком мухи внутри. Как я очутился в жалком городе H.? Почему я должен тащиться в НИИТяжпром? Как тягловое животное — в НИИТяж проклятый! Стоп, спокойно! Нет, нет, я не желаю этому городу ничего плохого, нет-нет! Нельзя! Я даже не называю его по имени, этот город — ведь не зовется же он в самом деле Н. Можете проверить по карте — нет на ней такого населенного пункта. Это его защитный псевдоним. Пусть прозябает как может со своим смрадным заводом, лужами, мечтающим о законной пенсии инженерно-техническим персоналом. Живите — не обижу, не трону.
И вдруг зазудела тоненько, но настойчиво страшная мыслишка: а вот взять да и проверить — какова эта сила, где предел? Вот какова сила, а? Хоть раз не сдержаться! Разрешить! Позволить себе такую дьявольскую роскошь! Ведь всю жизнь — вполшага, вполглотка, вполдыхания, вполголоса. Ах, как было бы прекрасно — возненавидеть вольно, люто и сладко все это — городишко никчемный, верную супругу Люсю, лямку свою инженерскую, да и дар свой непрошеный заодно. Всё, всё! А что будет? Разверзнется землетрясением асфальт? Или болид прорвет небо смертельной параболой? Или явится лик ужасный и захохочет над ним — самозванцем, червем ничтожным, жалким, возомнившим… По инерции, подумав о