кренясь на водоворотах партийных чисток и денежных реформ. Маяками торчали монументы кормчему в сухопутной фуражке. Новое начальство, однако, не въезжало. Старое, небольшое, а кто и вовсе уже на персональной пенсии, доживало по инерции. Широкая мраморная лестница бывшего парадного совсем общербатилась.
В пятидесятых популяция большевиков окончательно обмелела. Рассосалась по новым местам да по тюрьмам. Новое начальство в коммуналочки уже не шло, разондравилось. Нехай пролетарии всех стран соединяются, а руководителям надо полноценно, согласитесь, товарищи, отдыхать. Та ж партия тоже ж против обезлички! Дом замер: видно, предчувствовал ревматическими балками вступление в свою новую эпоху — криминальную, повторяя с провинциальным запозданием общую позу лица всей державы. Года через два-три во всех квартирах запьют портвейн, запоют «Гоп со смыком», заскандалят щеголеватые и заносчивые карманники, угрюмые домушники с выраженными инженерно-техническими задатками, общительные скупщики краденого.
Как раз на этом историческом перегибе моя мама — молодая, в темно-синем бостоновом пальто с каракулевым воротником и каракулевой шапочке «кубанке» чуть набекрень, тоскующая по виденной в кино роскоши, посетила квартиру стрелков Одынь на предмет осмотра жилплощади. Народ увлекался обменом квартир — смутно хотелось куда-то спрятаться, ну хоть съехать, а до эмиграции еще дожить надо было. Латышские стрелки Одынь были готовы поменять свои любовно и хитроумно разгороженные лабиринты на нашу незамысловатую коммуналку в худшем районе, к тому же напротив психобольницы. Видимо, им казалось что в этом обмене посвечивает для них личная выгода. Какая уж выгода! — просто подняли неумолимую дирижерскую палочку гены судьбы. Приспела пора первой «революционной» волне жильцов покинуть избытое, изжитое место — и они, подобно стаду леммингов, повинуясь неясному, но мощному зову, торопливо уступали, как говорят ученые, социологическую нишу. Влипали в невыгодные обмены, оказывались платными или на общественных началах агентами США и Японии, а иные сознательно помирали. Немного поплутав в лабиринтах, мама обомлела — перед ней явилась сияющая бликами, пышущая теплом кафельная печь и четыре высоких окна, за которыми над околдованными башнями белых деревьев апельсином висело мохнатое зимнее солнце. Дело было решено. Наша семья с узлами, пружинными матрацами, детской ванночкой, наполненной гремевшеми тарелками, и двумя предметами роскоши — немецкой, цвета бордо плюшевой скатертью с желтыми тюльпанами по краю и картиной неизвестного мастера в раме «Букет сирени», въехала и стала ломать перегородки, добывать кремовые обои с золотом, хорошую олифу. Умоляли Ольгу Анатольевну вспомнить адрес маляра, который ремонтировал комнату у племянницы и почти ни разу пьяный не пришел.
Зачем наше социально невыразительное и непьющее семейство оказалось там? В чем был замысел судьбы? В тот год дом неуверенно балансировал на разломе этапов. Уголовники еще не обозначились окончательно. Непонятной жизнью проживал промежуточный люд — плановик Иванов, высокая, жилистая, со свекольно накрашенными губами медсестра Калерия. Про нее говорили, что она за богатеньких старичков, своих пациентов, замуж выходит. Специально таких отыскивает. Ветхого старикашечку — уколами да этим самым, ну, сами, хи-хи, понимаете, быстренько-скоренько на тот свет, а денежки-то его — в карман. С чего же еще, спрашиваю вас, драповое пальто с лисой справила и стол с шестью стульями — за один-то год! Жила стеснительная маникюрша Анюта с лысым мужем и волосатой собачкой.
Но в воздухе что-то уже веяло и назревало. Время было невнятное, межеумочное. Старуха Авдеиха видела вечером на лестнице жирного тигрового кота, а харя-то у него, как, грех сказать, у товарища Ворошилова. Авдеиха завизжала от страха, а гнусный кот ощерился, явственно прошипел то самое слово, на двери вырезанное, и ширанул в подвал. У техников по строительству Василенко необъяснимо пропал из варящегося супа кусок говядины. Вот был — и вот нету. Жена Василенко ходила по соседям, рассказывала, почем она брала на рынке говядину, какой это был жирный соколок от молодой коровы и как ее Костя любит, чтобы в супе был хороший кусок мяса, а не ошметки, как у некоторых, которые, видать, на чужое-то счастье и позарились. Только нет, удачи им от этого никогда не будет, — и смотрела с прищуром в глаза. Никто не признавался. Странные и, согласитесь, неприятные случаи. Не к добру, ох не к добру…
В «Правде» все прочли о выродках, наемниках сионизма, врачах-отравителях. В «Крокодиле» появилась карикатура — горбоносые, пузатые, пучеглазые, такие противные, с хищных скрюченных пальцев капает кровь. Их сгребла за шкирки сильная и честная рука русского патриота — ага, попались, которые кусались! Ошибаетесь, не пройдет номер, господа сионисты! Мама вздыхала, вытирала покрасневшие глаза, перебирала белье в шифоньере, складывала в стопочки, снова перекладывала и неделю не выпускала нас с братом гулять. Непонятно отчего загорелась принадлежащая трем сопредельным домам помойка, а когда прикатили пожарные — не оказалось воды. Помойка тлела два дня, отравляя смрадом. Жаль — там мы со Светкой и Таткой всегда находили разные цветные стеклышки — когда с розочкой, когда с золотенькими скобочками-лодочками, когда и просто в полоску. До чего красивые! Найдешь прозрачную бутылочную стекляшку — через нее весь свет то зеленый, то коричневый. Нас гоняли: «Как не стыдно! Уже школьницы, октябрята, наверно, — и на помойке роетесь! А ну, быстро отсюда! Марш!» Зато в наш двор приехали две настоящие пожарки — красные, с золотым колоколом. И когда не оказалось воды, ихний главный в каске орал всякие слова, а Татка несколько запомнила и мне со Светкой потом повторила. Света сразу завоображала: «Подумаешь, я всегда эти слова знала! Папка их орет, когда мамку лупит. Спросили бы. Врете, неужели правда не знаете? Сейчас объясню. И другие знаю — ну, повторяйте за мной! Да нет, не „п“, а „б“ в начале, меря-немеря, глухая тетеря. Давате еще раз хором! Только дома не говорите, заругают. Ой нет, написать не могу, вдруг получится с ошибками!»
Сказано же было Авдеихой: «Не к добру!» — вот и обернулось правдой. На второй день пожара помойки помер бессмертный Иосиф Виссарионович, опухли от публичных рыданий все кадровики, классные руководительницы и воспитательницы детских садов. По радио пять дней сплошь классическую музыку играли. Восьмое марта испортил — не мог уж недельку обождать…
Вернулся из тюрьмы по амнистии соседкин сын Аскольд Курицын, домушник, умелец, золотые руки. Семейство Одынь при обмене не озаботилось поведать маме о будущем сомнительном соседстве. «Еще старые большевики, называется», — сетовала мама, но было уже поздно — обои наклеены. Опасный сосед оказался сутулым нерослым мужиком с темным бугристым лицом и глубоко запрятанными звероватыми глазами. По трезвости был смирный, а выпивши выходил в кухню точить топор. Мама тайно находила и прятала топор за сундук в прихожей или на антресоли, где пылились мешки для дров. Топор каждый раз с молчаливым упорством отыскивался и продолжал востриться до состояния бритвы. Была мечта — замочить хоть одного мента, но как-то все не везло по настоящему. Уходили хитрые мусора, такие-перетакие. К Аскольду наведывалась в гости Ляля-резаная — соседка по лестничной площадке. Ляля трудилась приемщицей в сапожной мастерской, но по основной профессии была скупщицей краденого. Жила со старухой-матерью («работница культа» — писала старуха загадочно свой род занятий в домовой книге) и шестилетней дочкой, Веркой-упырихой, такой же бесцветной и скучнолицей, как и Лялька.
Однажды Ляля-резаная явилась к нам красная, похорошевшая от праведного гнева: «Люба, что ж это такое? Твой сын в мою Верку камнями кидал и обзывал жидовкой. Девка ревмя ревела белугой три часа. Уж ты скажи ему!»… «Нет дыма без огня», — качая головой, повторял в те времена народ, сильно скорбя о безвременно ушедших вождях трудового народа — товарище А. А. Жданове и генералиссимусе, родном Иосифе Виссарионовиче Сталине. Хоть и было в газетах для блезиру разъяснение, что, мол, вовсе не профессор Вовси и его гнусная сионистская шайка виноваты, но ставить пломбы у доктора Давидовича все же опасались. Народ — он, как водится, велик, мудр и нисколько не мстителен — почти все нам, евреям, простил. Однако население слово «жид» произносило часто. «Я ж без обиды для вас, Любовь Марковна, — оправдывался перед мамой Олег Сорочко, бандит, — просто нация ваша такая». Галька Шорина из флигеля даже родила из-за этих, извините за выражение! Побоялась делать аборт у евреечки Симы Исаевны. Нужен Гальке был этот спиногрыз, как невесте гвоздь. Возись теперь с ним, сопливым — ну как же не жиды после того! Мой младший братец, попрыгивая в ногу со временем, осваивал употребительную лексику. Но по малолетству ухватил реальный расклад, вот и обидел Верку-упыриху, обозвал, можно сказать, ни за что. Пришлось маме очень-очень извиняться.
После двадцатого съезда народ распустился, в очередях повально рассказывали анекдоты про Никитку. Про Сталина опасались — помер не помер, а все ж как-то боязно. Заметно полегчало с пропиской. Вот и Аскольд прописал в комнату приятную с лица Валентину из трамвайного парка. Как положено, через три месяца на свет появился Игорек Курицын. «Наследник, едренамать! Пороть буду!» — радовался