собственных живых детей она полагает признаком небрежения иммигрантским долгом, по всей видимости заключающимся в том, чтобы вырастить рабочую силу, достаточную, дабы содержать ферму без привлечения наемной помощи. Вполне обычная реакция в столь обширной и безлюдной стране. Иногда я думаю, что поселенцы так героически плодятся, испуганно отзываясь на размеры и пустоту этой земли, как будто надеются заполнить ее своим потомством. Или они боятся, что единственный ребенок запросто может ускользнуть, а потому всегда нужно иметь про запас. Может, они и правы.
Когда за полдень я пришла домой, Ангус уже вернулся. Я рассказала ему о смерти Жаме, и он долго изучал свою трубку, как делал всегда, глубоко погружаясь в собственные мысли. Я чуть не плакала, хотя не была слишком близко знакома с Жаме. Ангус знал его лучше, время от времени они вместе охотились. Но я не могла прочесть, что у него на душе. Потом мы сидели на кухне, на наших обычных местах, и молча ели. Между нами, на южной стороне стола, еще один прибор. Мы не говорим об этом.
Много лет назад мой муж уехал на восток. Три недели спустя он прислал телеграмму, в которой сообщал, что надеется вернуться в воскресенье. Мы четыре года ни одной ночи врозь не проводили, и я с нетерпением ждала его возвращения. Услышав громыханье колес на дороге, я бросилась ему навстречу и удивилась, обнаружив в повозке двоих. Когда повозка подъехала, я увидела ребенка лет пяти, девочку. Ангус остановил пони, и с выскакивающим из груди сердцем я кинулась к ним. Девочка спала, длинные ресницы покоились на болезненно-землистых скулах. У нее были черные волосы. Брови тоже черные. Сквозь веки проступали фиолетовые венки. А я слова не могла вымолвить. Я просто смотрела.
— Они были у Французских сестер. Их родители умерли от мора. Я услышал об этом и поехал в монастырь. Там были все эти дети. Я хотел взять ребенка соответствующего возраста, но… — Он умолк; год назад у нас умерла дочь. — Она была самой красивой. — Он сделал глубокий вдох. — Мы можем назвать ее Оливией. Не знаю, хочешь ли ты, или…
Я обняла его за шею и вдруг ощутила, что все лицо у меня мокрое. Он сжал меня в объятиях, а потом девочка открыла глаза.
— Меня зовут Франсес, — произнесла она с заметным ирландским акцентом. В глазах у нее застыла тревога.
— Привет, Франсес, — робко сказала я. Что, если мы ей не понравимся?
— Ты будешь моей мамой? — спросила она.
Я кивнула, чувствуя, как зарделись мои щеки. После этого она успокоилась. Мы вошли в дом, и я приготовила лучший обед из того, что было, — сиг с овощами и чай с кучей сахара, правда, она почти не ела, а на рыбу смотрела, словно сомневалась, что это такое. Она больше ничего не говорила, ее темно- синие глаза перебегали от меня к мужу. Она была совершенно измучена. Я взяла ее на руки и отнесла наверх. Я вся дрожала, ощущая это горячее безвольное тельце. Пальцами я ощущала ее косточки, и они казались совсем хрупкими. От нее исходил затхлый запах, словно в непроветренной комнате. Она уже почти спала, так что я сама сняла с нее платье, башмаки и носочки и подоткнула одеяло. Я смотрела, как она вздрагивает во сне.
Родители Франсес приплыли к Бель-Иль на борту пакетбота «Сара». Третий класс был набит ирландцами из графства Мейо, все еще страдавшими после Великого картофельного голода. Подобно тем, кто попадается на уловку, давно вышедшую из моды, они заболели сыпным тифом, когда самая страшная эпидемия уже пошла на убыль. Около сотни мужчин, женщин и детей умерли на том корабле, затонувшем на обратном пути в Ливерпуль. Несколько детей осиротели и были помещены в женскую обитель до тех пор, пока не смогут обрести свой дом.
Войдя на следующее утро в гостевую спальню, я обнаружила все еще спящую Франсес, хотя, когда я осторожно тронула ее плечо, мне показалось, что она притворяется. Испугалась, понятно; возможно, она слышала ужасные истории о канадских фермерах и думает, что мы собираемся сделать из нее рабыню. Улыбаясь, я взяла ее за руку и повела вниз, где уже приготовила перед печкой лохань с горячей водой. Не отрывая глаз от пола, она подняла руки, чтобы я сняла с нее длинную юбку.
Я выбежала из дома в поисках Ангуса, который за углом дома рубил дрова.
— Ангус, — зашипела я, кипя от злости и одновременно чувствуя себя полной дурой.
Он повернулся с топором в руке и нахмурился, озадаченный:
— Что-то не так? С ней все в порядке?
В ответ на первый вопрос я покачала головой. Мне вдруг показалось, что он знал, но я тут же отбросила эту мысль. Кивнув мне, он снова повернулся к колоде; топор опустился; аккуратные половинки полетели в дровяную корзину.
— Ангус, ты привез мальчика.
Он отложил топор. Он не знал. Мы вернулись в дом, где мальчик, сидя в лохани, безмятежно играл с мылом, пропуская его между пальцами. У него были большие настороженные глаза. Он не удивился, увидев нас, пристально его разглядывающих.
— Вы хотите отдать меня обратно? — спросил он.
— Нет, конечно нет.
Я опустилась рядом с ним на колени и взяла у него из рук мыло. Лопатки на его тощей спине выпирали, словно обрубки крыльев.
— Позволь мне.
Я взяла мыло и стала мыть его, дабы руки лучше слов объяснили, что не произошло ничего страшного; Ангус, хлопнув дверью, вернулся к поленнице.
Для Фрэнсиса, казалось, было вполне в порядке вещей то, что он прибыл к нам, одетый как девочка. Мы часами гадали о мотивах Французских сестер — они что, думали, будто девочку пристроить легче, чем мальчика? Однако среди сирот были и мальчики. Или они просто не заметили, ослепленные красотой его лица, и облачили в то, что наиболее ее подчеркивало? От самого Фрэнсиса не последовало ни объяснений, ни сопротивления, когда я сшила ему несколько пар штанов и рубашек, а также обрезала его длинные волосы.
Он думает, мы так и не простили его, но что до меня, это вовсе не так. А вот муж — не знаю. Хайлендер до корней волос, он не любит, когда его выставляют дураком, и я до сих пор не уверена, что он оправился от потрясения. Все было в порядке, пока Фрэнсис оставался малышом. Он бывал очень забавным, когда кривлялся и обезьянничал. Но все мы становимся старше, и все меняется, причем всегда кажется, что к худшему. Он вырос в юнца, совершенно не похожего на других. Я замечала, что он пытается быть стойким и жестким, воспитывать в себе безрассудную отвагу и то повсеместное пренебрежение к опасности, что стало в нашей глуши разменной монетой. Быть мужчиной — значит быть храбрым и выносливым, не обращать внимания на боль и невзгоды. Никаких жалоб. Никаких колебаний. Я видела, что он терпит неудачу. Живи мы в Торонто или в Нью-Йорке, возможно, это не имело бы такого значения. Но то, что сходит за героизм в более кротком мире, здесь является ежедневной рутиной. Он прекратил попытки быть таким, как прочие; он стал угрюмым и молчаливым, не отзывался более на проявления моих чувств: только не трогайте меня.
Теперь ему семнадцать. Его ирландский акцент давно исчез, но в некоторых отношениях Фрэнсис стал еще более чужим, чем когда-либо. Он выглядит подкидышем; говорят, в некоторых ирландцах течет испанская кровь, и, глядя на Фрэнсиса, трудно в этом усомниться — он столь же темен, сколь светлы мы с Ангусом. Энн Притти отпустила как-то тяжеловесную шутку: дескать, он прибыл к нам из чумного барака и стал нашей личной чумой. Я была в ярости (она, конечно, чуть не лопнула от смеха), но слова вонзились в память и всплывали всякий раз, когда Фрэнсис, хлопая дверями, стремительно проносился через дом и бормотал так, словно едва умел говорить. Чтобы прикусить язык, мне приходилось вспоминать свое собственное детство. Муж мой менее терпим. Они могли дни напролет не обменяться ни единым добрым словом.
Вот почему я боялась сказать Ангусу, что не видела Фрэнсиса со вчерашнего дня. Тем не менее я обижаюсь на него за то, что не спрашивает. Скоро утро, и нашего сына нет дома сорок восемь часов. С ним такое и раньше случалось — он в одиночку уходил на рыбалку и пропадал там два-три дня, а возвращался, как правило, без рыбы и без объяснений, чем занимался. Я подозреваю, ему вообще претит кого-либо убивать: рыбалка — лишь повод остаться одному.