самый конец очереди и всех пропускать.
И снова оставаться одному — у урны, под стеклянной крышей.
Никуда не торопиться.
Потому что следующая остановка — конечная.
Вон и Карлуша мелькает за стеклами, вежливо пропущенный Ильей, — Елизавета хорошо видит Карлушу, и ее любимый седой хохолок на седой-седой макушке.
— Пусть они уезжают, еще бы. Мой папа умер.
Седой хохолок подрагивает.
— Умер. Должен был подохнуть ты, а умер он. Что скажешь? Ну да, ты же ничего не говоришь. Ты крыса, а крысы не говорят. И никто их не жалеет. Покажи мне хоть одного дурака, который пожалел бы крысу. Кто сказал бы: вот крыса, пусть она живет, а человек пусть умрет. Ты ничтожный. Мой папа был самым лучшим, а ты ничтожный. Он один у меня и был, а ты ничтожный, ничтожный. Ты даже сдохнуть не можешь. Ни по-человечески, ни по-крысиному. Я бы тебя ненавидела, если бы ты был человеком. Но ты крыса. Мерзость. Тварь.
Седой хохолок подрагивает.
Над остановкой идет дождь. Или это над автобусом идет дождь? Над урной, над стеклянным навесом? Над всем в мире идет дождь, и только седой хохолок остается в сухости и безопасности.
Не плачь.
Слишком поздно.
Слишком сильный дождь — над остановкой и над всем миром.
Потому что это горе. Потому что так, наверное, надо горевать. Елизавета не знает точно, просто рукава у нее мокрые.
— Мне жаль.
Голос у Ильи тихий-тихий. Ватный — совсем как халат, и нитки торчат в разные стороны. Проплывающий, как облако, как дым. Теперь он звучит очень близко, наверное, Илья все-таки покинул кресло. Так и есть, стоит перед Елизаветой, вытянув руки вдоль туловища.
— Не надо плакать. Не плачь.
Карлуша сказал бы именно так. В точности.
Но Илья — не Карлуша.
Не потому, что он совсем-совсем другой, не имеющий к Елизавете никакого отношения и его даже знакомым не назовешь. Полгода ничто по сравнению со всей жизнью, пусть и такой короткой, как у Елизаветы. Карлуша был в ней в каждом дне. С Ильей, за все его полгода, не наберется и суток. С Карлушей можно было делать все на свете, обижать его, обижаться на него, подтрунивать над ним и им же восхищаться; его можно было предать потихоньку, на мгновение втихаря от него отказаться — и тут же вернуться, полюбить с новой устрашающей силой. Его можно было стесняться — и сразу же находить поводы, чтобы гордиться им, и его маршалом Рокоссовским, и его певицей Лидией Руслановой, и его «WELTMEISTER?oм», и даже его детскими дырчатыми сандалетами. И напугать его ничего не стоило, и расстроить, и рассмешить, — потому что такой он был человек. Очень доверчивый, очень простодушный. Наивный, как ребенок.
Но Илья — не Карлуша.
Не потому, что он обладает совершенно противоположными качествами и свойствами. Елизавета и не знает о них толком, ведь они вели себя, как разведчики в самом глубоком тылу: осторожно, осмотрительно, ничем себя не выдавая. Да и россказни Праматери про возвышение и последующее низвержение в бездну
Илья не Карлуша потому, что вот сейчас, сию минуту, Елизавета цепляется за его руки, тычется в них лбом, сжимает все крепче и — плачет в них, плачет. Карлушины руки такого не удостоились, а ведь они каждый день мелькали у Елизаветы перед глазами. И она частенько оказывалась в их кольце и частенько отталкивала; и держала их, и держалась за них — но чтобы вот так?!.
Никогда такого не было.
Руки Ильи очень-очень тонкие, даже непонятно, на что они похожи. На лыжные палки, на ветки. На ручку «Паркер» из магазина канцтоваров, Елизавета долго ходила вокруг нее, но так и не приобрела — уж очень она дорогая.
Палочки для еды!
Руки Ильи больше всего похожи на палочки для еды. У Елизаветы всегда были трения с этими глупейшими существами. Потому и в попсовых суши-барах она была только раз, вместе с Пирогом и Шалимаром. Пирог с Шалимаром — ловкие, палочки в их руках так и летали. Кусочек еды (суши? роллы? — Елизавета вечно путает одно с другим), соус в керамическом корытце, острейшая зеленая горчица, которую почему-то надо было натолочь в соус, маринованный имбирь. Пирог с Шалимаром не уронили ни крошки, зато Елизавета роняла все подряд: и маленькие рисовые рулетики с запеленутой в них рыбой и овощами, и имбирь. Прямо на стол, но самое обидное — в корытце. Соус тогда расплескался и забрызгал Елизаветины пальцы. И даже попал на Шалимара.
— Ну, ты, в натуре, — зашипела Шалимар. — Чего лапы такие косые?
— Да я никогда ими не пользовалась… — принялась оправдываться Елизавета. — Я потренируюсь и получится…
— Тренироваться дома надо было. На карандашах. Дай хоть покажу, как держать, недотепа!
— Чего сейчас-то мутиться? — Пирог, на которую брызги соуса не попали, проявила завидную рассудительность. — Пусть вилку берет и не позорится.
— Слыхала, Лайза? Вилку бери и не позорься!..
Елизавета взяла вилку, больше ничего не роняла, но посещение японского фаст-фуда, где можно было хоть на секунду представить себя тонюсенькой регулировщицей дорожного движения из Токио или полупрозрачным персонажем манги, было безнадежно испорчено.
Наверное, орудовать палочками намного проще, чем вертеть в руке китайские магические шары Баодинг, но Елизавета не освоила даже их.
И надо такому случиться, что руки Ильи похожи на палочки для еды.
Но она с ними справляется, как будто только их всю жизнь и держала!
Нет ни роллов, ни имбиря, и она — не регулировщица дорожного движения. А руки Ильи — вот они, послушные и покорные.
— Не надо плакать. Все не так. Все совсем по-другому…
— Ты не знаешь…
— Кое-что знаю. Потому и говорю тебе — все совсем по-другому.
— Совсем?
— Да.
— Конечно, я и сама знаю. Он умер — и все теперь по-другому.
Елизавета произнесла это голосом, который совершенно не желал подстраиваться под ватный голос Ильи. В ее голосе проглядывали зубцы — как на гребне, на старой прялке или шестеренке от часов. Пропусти вату через зубцы и что останется? Одни клочки. Но, странно, Елизавета не боялась последствий. И Илья, похоже, не боялся.