Я вернулся домой после долгого отсутствия: через семь лет после того, как уехал. Все эти годы я учился в Европе. Многое осталось во мне навсегда, многое позабылось, но это другая история. Сейчас важнее всего то, что я вернулся. Вернулся, истосковавшись по своим близким в маленькой деревушке, затерявшейся у излучины Нила.
Когда наконец я обнял их, ощутил их тепло, что-то во мне дрогнуло, и я понял, что все семь лет, проведенные вдали от родины, были бесконечным стремлением к ней. Я почувствовал, как где-то в глубине разливается тепло, словно душа, согретая солнцем, медленно отходит от ледяного холода. И правда, надо мной словно солнце взошло — так хорошо и покойно стало мне рядом с близкими. Я прямо-таки купался в этом ощущении и думал о том, как же я мог так долго жить в стране, где даже змеи дохнут от холода.
В годы моих добровольных скитаний я много думал о свои земляках. И может быть, поэтому в первые минуты встречи нас разделяло что-то, словно пелена тумана. Но туман быстро рассеялся, а утром я проснулся в своей кровати, в которой спал еще ребенком, в комнате, стены которой безмолвно хранили тайны моих детских фантазий и глупостей.
Проснувшись, я понял, что за неполные сутки уже снова привык к шуму ветра. Мне был до боли знаком этот звук. Он нес в себе веселый шепот финиковых пальм и шелест пшеничных полей. Я слушал воркованье горлицы и смотрел в окно на пальму посреди нашего двора. Я разглядывал ее могучий стройный ствол, ее уходящие в землю корни, длинные, ниспадающие листья и проникался умиротворяющим ощущением красоты жизни. Я уже не казался себе перышком, покорным каждому порыву ветра. Теперь я был словно пальма, прочно вросшая в землю и потому не подвластная ветрам.
Вошла мать. Она принесла мне чай. Отец кончил утренние молитвы и тоже пришел в мою комнату. И сестра пришла, и два брата. Мы пили чай и разговаривали. И все было так, как было всегда — с той самой поры, когда мои глаза впервые взглянули на мир. И слава аллаху, мир остался таким, каким я ощутил его впервые. Он был прекрасен.
Мне вдруг вспомнилось лицо человека, которого я видел мельком среди встречающих. Я спросил, кто это был — мужчина среднего роста, лет пятидесяти, без бороды, совсем седой и с усами покороче, чем принято носить в деревне. Он произвел на меня хорошее впечатление.
— А, это Мустафа, — сказал отец.
Я такого не знал. Отец объяснил, что Мустафа не из нашей деревни, что он пришлый, но живет тут уже почти пять лет — купил землю, построил дом, женился на дочери Махмуда… Ничего не скажешь, человек с положением…
Я сам не понимал, почему все это так меня заинтересовало. Потом вспомнил, что Мустафа все время молчал. Остальные наперебой расспрашивали меня о Европе: дорогая ли там жизнь, похожи ли европейцы на арабов, что они делают зимой и верно ли, что европейские женщины не закрывают лица на людях, танцуют с мужчинами, да и вообще, правду ли говорят, будто европейцы не женятся по закону, а живут в грехе…
Меня так и засыпали вопросами, и я охотно рассказывал о том, что знал. Мои земляки ужасно удивлялись: оказывается, европейцы очень похожи на арабов, женятся они и воспитывают детей в согласии со своими законами и обычаями и в общем хорошие и добрые люди.
— А крестьяне у них есть? — поинтересовался Махджуб.
— Ну конечно, — отвечал я. — У них все так же, как у нас. Есть и крестьяне, и рабочие, и врачи, и учителя…
Я замолчал, хотя мне хотелось сказать: «Европейцы такие же люди, как мы с вами. Они тоже рожают детей и умирают и также полны иллюзий от колыбели до гробовой доски, хотя сбывается лишь ничтожная доля их надежд. Они, как и мы, боятся неизведанного. И для них священны супружеские узы, а дети приносят им радость точно так же, как нам. И среди них есть сильные и есть слабые, и некоторым жизнь дарит больше, чем они того заслуживают. Другие же незаслуженно обездолены. И конечно, хуже всего приходится слабым…»
Ничего этого я Махджубу не сказал, хотя мог бы и сказать. Он был человеком умным и понял бы все с полуслова. Но, со стыдом признаюсь, мне помешало говорить глупое чувство собственного превосходства. А тут Бинт Махджуб вымолвила сквозь смех:
— Мы боялись, что ты вернешься домой с неверной, с христианкой!
И только Мустафа ничего не говорил. Он молча слушал, и время от времени на его губах мелькало что-то вроде улыбки. Она была загадочной, эта улыбка. Как будто Мустафа улыбался своим мыслям.
Но мне некогда было думать о Мустафе. Я возобновлял старые знакомства, заново привыкал к деревенскому быту и был в те дни счастлив, как ребенок, впервые увидевший себя в зеркале. Мать не скупилась на советы и наставления. Она рассказывала мне, кто умер, чтобы я пошел и выразил свое соболезнование, напоминала, кого надо поздравить со счастливым браком. Я несколько раз исходил деревню вдоль и поперек, то соболезнуя, то поздравляя. И вот настал день, когда я пошел на берег реки к старой акации. Сколько часов провел я в детстве под этим деревом, бросая в воду камешки и улетая в мечтах за далекий горизонт! Я слышал скрип сакий[22] у реки, далекие голоса людей на полях, мычание быков и ослиный рев. Иногда мне выпадало особое счастье — мимо вверх или вниз по течению проходил пароход. Из года в год сидел я в этом укромном месте и видел, как неторопливо менялся облик нашей деревни.
Замолкли сакии. Появились мощные насосы, и каждый из них выполнял работу доброй сотни сакий. Я видел, как год от года берег отступал под напором воды, а за ширью реки отступала вода под натиском земли. Порой меня посещали странные мысли. Я видел, как меняются берега; мне начинало казаться, что это похоже на жизнь: одной рукой тебе дают, другой — отбирают. До конца я постиг эту мудрость много позже. Но пока я осознавал ее только умом. Сердце переполняли радостные надежды, а мышцы под кожей были гибки и послушны. Я намеревался утвердить права в этой жизни, пусть даже силой. Потому что отдавать я буду щедро. Мою душу переполняла любовь, и она готова была приносить плоды.
Река была совсем серой от ила — значит, над Абиссинским плоскогорьем льют дожди. Я смотрел на мужчин, склоненных над плугами, бьющих землю мотыгами. В моих глазах отражалась бескрайность полей. Меня обступали забытые, но такие родные звуки: птичий щебет, собачий лай, стук топора по дереву. Знакомые с детства звуки вливали в меня ощущение силы, значительности, непрерывности связи с землей, меня породившей. Все сущее продолжается во мне, и я продолжаюсь в том, что меня окружает, и это чувство слитности с родной землей дарит мне ощущение совершенства… Нет, я не камень, упавший в воду. Я, скорее, зерно, брошенное в борозду!
Я пошел к своему деду и долго слушал его рассказы о том, как жили люди сорок, пятьдесят, а то и восемьдесят лет назад. Рядом с дедом я всегда чувствую себя спокойным и уверенным. Я всегда любил его, и мне казалось, что он выделяет меня из всех своих внуков. Возможно, нашу дружбу скрепляло то, что с самого детства во мне жил жгучий интерес к прошлому, а дед любил вспоминать. Когда я уехал, то все время боялся, что дед умрет. Я тосковал о нем и часто видел его во сне. Когда я рассказал ему об этом, дед засмеялся:
— Помню, в молодости один гадальщик уверял меня, что мне надо только достигнуть шестидесяти лет — возраста нашего пророка, а уж тогда я дотяну до ста.
Мы принялись вместе подсчитывать его годы, п оказалось, что до ста ему остается еще целых двенадцать лет.
Дед начал было рассказывать мне про жестокого губернатора, который бесчинствовал в нашей округе еще в турецкие времена, но я вдруг опять вспомнил Мустафу. Не расспросить ли мне о нем деда? Уж он-то знает всю подноготную о каждом человеке в нашей деревне. Однако дед покачал головой и сказал, что о Мустафе ему ничего не известно. Разве то, что родом он из-под Хартума, здесь появился лет пять назад, купил землю у одной женщины, а потом Махмуд выдал за нега дочку. Со свадьбы уже четыре года прошло.
Я спросил: какая из дочерей Махмуда замужем за Мустафой.
— По-моему, Хасана, — поразмыслив, ответил дед. — Ох, люди, люди, — вздохнул он и привычно покачал головой. — Даже не интересуются, за кого дочерей отдают…