Англичанин Джером Горсей, поражаясь размаху владений Ивана Грозного, заметил, что «они едва ли могли управляться одним общим правительством и должны бы были распасться опять на отдельные княжества и владения, однако под его (Ивана IV.— А. П.) единодержавной рукой монарха они остались едиными». Смута стала испытанием крепости этой власти; вновь после призвания варягов и образования Московского государства она поставила вопрос о роли государственного начала в истории народа. Удивительно в нашем политическом быту это обратное отношение «ускоренного внешнего роста государства» и развития «народных сил», когда упрочение центральной власти не означалоблагоденствия подданных, а, наоборот, тянуло из них все жилы — «государство пухло, а народ хирел», как писал Ключевский. Успехи правительства Бориса Годунова опирались на крайнее перенапряжение народных сил, увеличение «государева тягла» и не могли не привести к взрыву. Падение Федора Годунова и последующие жертвы, принесенные для восстановления центральной власти, показали, с одной стороны, насколько эфемерными были успехи государственного строительства при Иване IV, когда вместо действительного государства существовала лишь «мечта» о государстве (К. Д. Кавелин), и с другой стороны, сколь крепки уже стали «связи национальные и религиозные», сохранившие целостность России, когда «надломились политические скрепы общественного порядка».
«Национальные и религиозные связи» являются важнейшим содержанием русских сочинений о Смуте. Их авторы — монахи («Мы обязаны монахам нашей историею»,— как заметил Пушкин2), ратники и приказные дьяки, вовлеченные в мощный человеческий поток, принужденные пройти по самой быстрине и выброшенные на безопасный берег. Записки о Смуте рождались в конце 10-х — в 20-х годах XVII столетия, когда пошатнувшиеся основы царства и пошатнувшаяся набожность были восстановлены, и все, произошедшее с Россией, казалось сном наяву3. Смута перевернула привычные представления. Если в прежней литературе русские князья реками проливали басурманскую кровь, то теперь собственные православные цари рекой проливали кровь своих подданных. «Царскогочина яблоко»— державу Российского царства,— «наслаждаясь властью», катали в руках и перебрасывали друг другу как мячик, Федор, юродивый и церковный звонарь на троне, худородный татарин Борис, монах-расстрига Гришка, трусливый увалень и клятвопреступник Василий Шуйский. Цари играли жизнью своих слуг, а те играли царями, «яко детищем», то «хватали за посох и позорили... много раз» и говорили, «чтобы сошел с царства», то терзали до смерти, ища награды у нового монарха. И самые знатные, опора государственного устройства, совершали поступки, означавшие самоотречение, не помня прежней меры своего слова, и никто не был равен сам себе: Шуйский дважды перед всем миром утверждал противоположные мнения о личности убитого царевича Дмитрия, Мария Нагая, безутешно оплакивавшая мертвого сына, без колебаний признала его в Самозванце. Во главе страны стояли теперь не прежние «земледержцы и правители», а «земле-съедцы и кривители», как горько посмеивался неизвестный автор «Новой повести о преславном Российском царстве».
Там, где царил извечный порядок, теперь верховодил случай, и тогда собирались «мужики коверинцы, колтыринцы и конобеевцы и говорили межь себя так: «Сойдемся-де вместе и выберем себе царя». И поднялись цари под разными именами — один назовется Петром, другой Иваном по прозванию Август, иной Лаврентием, иной Гурием.
Священные одежды архиереев поляки резали на портянки. Коломенского епископа Иосифа, привязав к пушке, возили под стены осажденных городов и этим устрашали городовых «сидельцев». И Богородица — защитница Русской земли — смотрела на все это с иконы, а рядом, на стене, были пригвождены «злодейские руки» поляков, глумившихся над образами Христа и Богоматери.
Эти ужасные потрясения, занесенные в русские сочинения о Смуте, могли быть поняты как апокалиптические знаки, предвещающие близость последних времен и Страшного суда, но после воцарения «тихого» царя Михаила сказочно быстро установился мир и покой, и жизнь, как ни в чем не бывало, вошла в свои прежние берега. Оставалось объяснять обретенное спокойствие принятыми Богом жертвами Смуты. Для того чтобы благоденствовать дальше, нужно было еще раз пережить недавние «смутные времена», но по-иному, не в «недоумении» и не в «безумном молчании, еже о истине к царю не смеюще глаголати»°, а обратив Смуту в разумные формы историописания, представив ее как религиозную драму искупительной жертвы и спасения.
Люди оказались плохими актерами в этой драме, и на авансцену были выведены небесные силы — Христос, Богородица и святые Русской земли. Перед участниками Смуты, как перед ветхозаветными пророками, пали завесы времени, и неизвестный иконописец Дворцового приказа видел знак, предвещавший скорую смерть Скопина-Шуйского; преподобный Сергий являлся некоему немощному старцу, беспокоясь о трех слепых меринах, выгнанных конюшим Афанасием Ощериным по недостатку корма; в Архангельском соборе ночные стражи слышали «некие сопротивные беседы» и голоса, поющие отшедшим душам 118 псалом с аллилуариями; жена Бориса Мясника Меланья видела жену в белых ризах, а инок Варлаам — Богородицу и нозгородских святых Никиту, Иоанна и Варлаама Хутынского.
То, что прежде переживалось бессловесно и, значит, без всякой надежды, теперь, в русских сочинениях о Смуте, получило библейские имена, и потому даже самые страшные бездны отчаяния стали частью библейской истории, которая вся означает искупление и конечное спасение. Бессловесный прах на месте прежней великой России назывался теперь «мерзостью запустения» (Дан. 9,27), то есть, как и в библейской книге пророка Даниила, стал прахом разрушенного Иерусалима, который возродится в будущем царстве праведных (От-кров. 21,2). Испытания Русской земли получили подкрепленные надеждой имена всемирного «потопа» и «египетского плена», а ведь, согласно библейской легенде, после потопа господь вновь обратил свою милость к потомкам Ноя, а после египетского плена вывел израильский народ в обетованную землю.
Смута началась с «великой крови неповинной» мальчика Дмитрия и была платой целой земли за эту кровь; но кровь царевича — еще и искупительная жертва за Русскую землю, обеспечивающая спасение тем, кто пройдет через покаяние.
И если никто не сохранил добродетельной души, историю начинают вершить невинные дети, подобно трем библейским отрокам, воспевшим хвалу Богу из огненной печи (Дан. 3,52—90). Отрок Дмитрий принял мучение от злочестивых убийц и по смерти стал творить чудеса; отрок, посаженный на стену Новодевичьего монастыря, выкрикнул на царство Бориса Годунова; отрок Михаил Романов, знаменуя конец Смуты, вышел к народу в Мономаховом венце.
Работа, проделанная первыми историографами «Смутных времен», по масштабу и по воздействию на национальное самосознание может сравниться с сочинениями русских книжников XV — XVII веков о легендарном Мамаевом побоище. Однако если в цикле повестей о Куликовской битве все внимание авторов направлено на укрепление Московского государства в борьбе с внешними врагами, то русские рассказы о Смуте заставляют заглянуть в самые глубины «неустройства» собственной земли, еще раз укрепиться в вере и испытать психологическую и религиозную катастрофу, с которой началось «бунташное» и раскольничье XVII столетие.
Смута, завершившаяся изгнанием поляков из Москвы (для чего русские должны были брать приступом собственную столицу!) и восстановлением русской государственности, давала основание с гордостью говорить о «славе и похвале» Русской земли. Но Смута впервые назвала и цену этой «славе и похвале»: укрепление государства за счет несвободы подданных. Россия пробовала себя на пути закрепощения. Жестокий террор, остававшийся выше разумения современников, создавал будущее России, воспитывая безусловную покорность и уча мириться с унижениями, достигая своей цели именно немотивированной жестокостью. Он сеял страх и холопство как среди тех, кто в «крепости» за хозяином нес государево «тягло», так и среди тех, кому будет позволено тесниться у трона новой «выборной» династии. Общенациональная катастрофа Смуты справилась с задачей, непосильной никакому государственному учреждению, никакому опричному корпусу.
Не случайно в те годы не могла быть замечена и оценена легенда о мученической смерти Ивана Сусанина, ибо, в отличие от раннехристианской и всякой обычной истории, мучения уже не венчали предшествующих злодейств или подвигов; удары раздавались налево и направо просто так, без всякой вины, единственно в целях устрашения3.
В соседстве героев Смуты мясника Кузьмы Минина и князя Дмитрия Пожарского позднейших авторов увлекал образ демократичного союза «всей земли», однако современники не могли не смотреть с опаской на это смешение разных «чинов», как и на соседство отрицательных двойников Минина и Пожарского —