различает прозу и стихотворную речь,
сообщая тем самым свое непредвзятое мнение не только посредством природного речевого аппарата, но задействуя сразу все свои органы чувств,
то есть совершая прозрение,
делает, наконец, открытие, раскалывая орешек, над которым бились многие замечательные люди: например, Якобсон…
и все-то это по кругу, сменяя друг друга.
Вселенная в этот момент заключена в его взоре – тут мы снова возвратимся к коту – потому как коловращенье корпускул, их стекание и растекание, разъятие и радостное вновь соединение в нерасторжимое целое – ее суть, ее глагол, ее стержень, ее жупел, ее дикое ржанье…
А вы мне говорите о заднице.
И не отпирайтесь, я знаю, что говорите, потому что мой хозяин – бедолага, жаль его несказанно: сгоняя меня с сочинений Ламарка, всегда произносит это слово.
Ни звука более.
Слышать ничего не желаю.
Ах, Николай Васильевич! Полноте, батенька, полноте, вы, вы, вы – мое единственное утешение, вы отрада моя во дни гонений, во дни тягостных раздумий… да… Гоголь…
Когда хозяин предлагает «дать мне в жало», я почему-то всегда вспоминаю, какой был у Гоголя нос, – это был нос литературного кумира, кулинара Пиндаровых сладостей, фармацевта, я уж не знаю чего… да… все мы вышли из этого носа.
Я думаю, все.
Потому что иное место для выхода представляется мне совершенно неприемлемым.
Ах, Николай Васильевич, дорогой мой, душка, Боже ж ты мой, ужас, ужас, до чего хорошо, хорошо-то как, Господи! Особенно вот это ваше: «Знаете ли вы…» – чудо, здорово, дрожь, прохлада понимания… Слов нет, одни рыданья…
Я бы воздвиг вам памятник, кабы не лень.
После чего я бы воздал вам должное, описав все памятники, на которых возвышаются ваши литературные конкуренты, последователи, подражатели либо клевреты.
А также я обошел бы места, на которых, по моему разумению, должны будут возвышаться окаменевшие лики ныне здравствующих литераторов, не только Маруси Ушан, качество литературных изысков которых оценивается литературными премиями.
Боюсь только, жидкости не хватит.
Из околохвостных мешков.
Утро примиряет меня с жизнью. Тому свидетельство распушенный хвост, желание встретить солнце на подоконнике, полизать свои яйца и написать сценарий «Русь измочальная»: по голому полю неустанно бредет одинокая лошадь, воет ветер, гнутся деревья, отовсюду летят бумажки.
Лишенные шерсти почти целиком – за исключением головы или того выпуклого недоразумения, что за таковую считается, ну и, конечно же, срамных мест, уход за волосами в которых более всего напоминает задумчивое преследование экзотических насекомых, – люди любят гладить нас по спине.
От этого бывает сложно отвертеться.
После чего очень трудно отмыться.
Разве что нам подсобит вдохновение.
А вы вспомните, как моется кот.
Как он готовится, замирает перед началом, точь-в-точь философ, ловец горного эхо, а потом пошло-поехало. Его язык – смычок, его нога – виолончель Растроповича. Вот он им повел, вот повел, подлец, повел, вытягивая до-диез. А вот он вернулся в начальную точку и снова открыл для себя восхитительный мир божественных звуков, задержался, заколебался, завис, подрагивая, – так вздрагивает поутру осиновый лист или конь от нетерпенья, с шумом выдыхая морозный воздух, – и вновь навалился на свой инструмент, разбрасывая кудри.
Это я о маэстро.
В этот миг он превратился в смычок, в струны, в чистый звук.
Его нет, а есть только безумие жизни, для которой едино все: и любовь, и гниение, и стыд, и смрад.
Самозабвение, государи мои, чистое самозабвение.
Вот как моется кот.
А вы мне говорите что-то, что если кому делать нечего…
И не отпирайтесь.
Ведь я-то уж знаю.
– Кис-кис, Бася, Бася!..
Ой, кто это нас позвал, экономя на буквах? Ну конечно, это он.
Мой бедняга.
Ну вообще-то я не «Бася», я – Себастьян Берта Мария Альварес Франсиско де Картакена, а это вам не кий собачий, и мой прапрапрапрапра – уж не помню сколько раз – щур сидел на коленях у сына хирурга, бедного идальго, в молодости славно послужившего в солдатах, отличившегося в битве при Лепанто, в ходе которой он лишился левой руки, был схвачен пиратами и продан в рабство алжирскому паше, литератора, агента по закупке провианта и трижды судимого сборщика недоимок. Мой предок нашептал ему много историй, которые тот не преминул записать.
Его звали Сервантес Сааведра Мигель де.
Идальго, разумеется.
Ну что там у нас? Ах, ну конечно, опять эти куриные головы!
Золото сусальное! Все мучения дона Кишота! Не могу же я все время есть куриные головы!
В них совершенно отсутствуют витамины и клеточное молочко. То самое клеточное молочко, во что превращается еда в процессе пищеварения.
А люди едят ужасающие вещи. Бог ты мой! Бог ты мой! Нет, нет, нет! А точнее – да, да, да!
Всю таблицу Дмитрий Иваныча Менделеева, четырнадцатого ребенка в семье.
А мне, почесывая меня при этом за ухом, предлагается гипотетическая мышка, на проверку всякий раз оказывающаяся все той же голубоватой, с проседью куриной головой, в следующих выражениях: «Хочешь, хочешь, паршивец, волосатый пельмень!»
Пристальное изучение этого вопроса, вопроса о еде, привело меня к неутешительным выводам: организм человека представляет собой хорошенькую помойку.
Что не может не сказаться на его поведении, обустройстве быта и образе мышления как процесса, далекого от непрерывности.
Мусор, господа,
состоящий из рейтингов, пива, инаугураций, катастроф, террористов, немытой посуды, баб, бомб, омоложения, очищения и осушения сосудов кармы.
Интерес же к силам потустороннего мира, магии, чародейству, кабале, иезуитству, бесстыдству и казнокрадству говорит о том, что в помыслах своих человек темен.
В этот момент меня пинком сгоняют с дивана.
Успею ли заметить, что сам по себе пинок, как бы правильно все описать, это та минимальная плата, на которую может рассчитывать тот, кто целиком препоручил себя избраннику.
Ещё один пинок.
Кормящий и выкормыш – это дилемма, я полагаю.
Немедленно за диван.
– Вылезь сейчас же и съешь куриную голову!
Как же, приготовьте обе руки.
– Ладно, зараза, я на службу ушел, а тебе все равно ничего другого не оставлю.