что с того? У нас не их рисовая культура.
— Ладно, ты хоть и большой джапанист, но напоследок я скажу: хаси не для того, чтобы ковыряться в кусках. У них это не принято и называется соответственно: маёибаси.
— И тебе того же. Да знаю я всё про эти щепки: не указывать, не накалывать, в кулаке не зажимать и т. д. и т. п., так что учи своих гостей — вон еще один прётся. Как тебе такой ученичок? Это уже сумоист- профи, да?
— Не пялься. Ну, сумимасэн, раз всё знаешь. Мои гости, Фил, не любят, когда их учат. Раздражаются. Учить их себе дороже. Ладно, пойду.
— Иди-иди, сэнсэй.
Да, такого мастодонта поучи — твоих костей и археолог не соберет. А вот мы его сейчас запортретируем; может, он последний такой. Тридцать пять лет. Ну, плюс-минус. Сто двадцать кило. Или сто сорок. Телосложение — во всю дверь. Голый череп. Над виском длинный корявый шрам от удара довольно тупым, но очень твердым предметом. Лопатой? Глаза полуприкрыты нависающими веками. Углы губ опущены. Движения неторопливые, взгляд неподвижный. И все-таки, «из наслаждений жизни…» — вот место музыки в рейтинг-листе счастья, второе после любви. Может быть, потому, что это тоже универсальный язык единения душ. Вот и еще одна наша беда, тоже пока не ощущаемая: не учим. Без языка нет народа, без музыки нет духовного существа. А это мощный язык. Искусство начинается там, где вступает в свои — отчасти признанные, но ни в одном кодексе не закрепленные права — иррациональное, не переводимое в слова, потому что оно несоизмеримо с человеческими словами. И это вовсе не сказки, не только сказки. Спецназовцев тренируют угадывать, есть ли кто-то за закрытой дверью. Молодцы. Поняли, что это не выдумки, что это реально и что способность такого восприятия можно развить. В этом, в этом направлении будет развиваться человек, расширяя свой однополушарный, зауженный рационализмом мир. И кратчайший путь в этот расширенный мир ведет сквозь игольное ушко скрипичного ключа. Но мы не учимся сами и не учим детей музыке, мы отстанем, мы останемся перед закрытой дверью дикой, непонимающей толпой опоздавших, проморгавших, проспавших. Отстанем, отстанем и тут на поколения, уже отстаем. И ведь мы способны, мы очень не тупые, мы только «педагогически запущены». Ликбез надо вводить. Музыкальный всеобуч. Иррационализм — не отрицание, а дополнение и продолжение разума. Язык иррационального — это эсперанто духовного мира, а в нашем мире он — та мнимость, которая вдруг проявляется в необъяснимом и невозможном, когда, например, человек, переживший клиническую смерть, начинает говорить на ста языках, включая мертвые… «Артефакт» — презрительно кривится наука. Смешно и грустно. Конечно, жуликов много, и ученым не до того: свое бы дело не заглохло, но с Вангой же сообразили, что надо исследовать. Да и то: где результаты исследований, а не пересказы чудес? До нас, во всяком случае, не дошли. А почему после клинической смерти многие становятся другими, меняют профессию, образ жизни? Тяжелый опыт? Да. Но сто языков это не объясняет.
— Чё, голова болит?
— Суми… в смысле, простите, но сюда сейчас придет…
— Жорка-то? Не придет. В трудах.
— Нет, не Жора, а другой человек.
— Договоримся и с другим. Ты рис-то мети, остынет. Это ж тебе принесли, пока мечтал.
— Да? Не заметил.
— Да ты и меня не заметил.
— Отвлекся. Вас, вообще-то, не заметить трудно.
— Угу. Ну, и чё ты меня разглядывал?
— Я? Да… просто так, у вас такой колоритный облик.
— Чё, художник, что ли? Портреты рисуешь?
— Так, словами. Любительски.
— И похожи? Узнать-то можно?
— Да, разок узнали. А у вас, я смотрю, палочки эти, в смысле, хаси уже бывали в руках?
— У меня много чего в руках бывало. А вот скажи, художник на словах, может такое быть, что нарисовал портрет, а потом сам того, кого рисовал, узнать не можешь?
— Ну, не знаю. Но, в принципе, люди меняются, состояния разные, может и забыться.
— Во, дело говоришь. Ты вот, к примеру, меня срисовал, а выйдем — глядишь, и забыл. Потом встретимся, а ты меня уже и не узнаешь. Да?
— Ну, вас сразу не забудешь. А кстати, вот так зажать хаси в кулаке, как вы сейчас, — у японцев знак угрозы. Даже каким-то специальным словом называется. Жора знает.
— Спросим у Жорки. Угроза, да? А чё, натурально. Они палками много чего умеют. Так у тебя, значит, хорошая память, всё помнишь?
— Ну, склероза пока нет.
— А сидишь — и не видишь, что и кто перед тобой. Это не склероз? А что? Проблемы?
— Да нет, так. Мелочи.
— Да ты зеленый весь, и глаза стекленеют. «Мелочи». Я же это знаю всё. Ты думаешь, если здоровый, так меня не крутило? Пополам раздирало! Вот сейчас — я, а вот — уже не я, а непонятно кто. Похоже?
— …Похоже. Только уже понятно кто.
— Реально? Не бывает.
— Нарисовать портрет?
— А можешь?
— Да он себя в зеркало рассматривал, а я слушал. Рост чуть ниже среднего, сложение не крепкое, волосы прямые длинные, вроде как кукольные, нос немного висячий, черты нерезкие, на лице полуулыбка- полуиспуг, чуть заикается, когда нервничает.
— Тоже, небось, художник.
![](/pic/1/2/7/2/6/8//i_009.jpg)
— Типа того. И эти его художества у меня вот здесь уже! Но я до него доберусь. Я его уже, практически, вычислил. У Владимирской, где-то под крышей, колокольня видна. Найду!
— Найти не проблема. Дальше что?
— Не знаю что. Но я это радио отключу! Любым способом!
— Миску расколешь. А что, у них так втыкать палки в рис — тоже как-нибудь называется? «Харакири миске»?
— Нет. Татэбаси. У них, вообще-то, так не положено: означает плохое предзнаменование, но мы еще не Япония. У них всё что-то означает — культура такая, бессловесная. И все всё без слов усекают.
— Ну, так и мы можем. Это, по жизни, правильно, не всё надо говорить. А всё лишнее надо забывать. Поймешь это — и проблемы твои решатся. Не поймешь — их станет больше. Усёк?
— Как говорят японцы, я подумаю об этом.
— Смотри. Тебе жить… Жорка! Запиши на меня. Ну, давай пять, японец. Тонкие у тебя косточки-то. Ешь больше риса: кальций!
Да-а, лапа с гидроусилителем. Если б сжал… Ну, что, долго еще сидеть-то? Человек — сам поток своего времени, и оно может совпадать с внешним, а может разойтись с ним. Известна же такая болезнь — ускоренное старение. А у летаргиков оно замедляется, не стареют по тридцать лет. А проснувшись, наверстывают за год, то есть оно после этого сверхускоряется. Но это всё — органика, скорость физико- химии, а есть и другое, нефизиологическое, как бы нефизическое время. Вот, эти регрессии в прошлые жизни — ведь это значит, что те прошлые времена существуют наряду с нашим, одновременно: они все сосуществуют здесь, где мы, в нас. Во всяком случае, в прошлое есть вход. Только в прошлое? Есть, есть что-то… что-то другое. Альб говорил о каком-то постоянно мерцающем ином, еще одном измерении. Но как-то он в него не рвался. И Шнитке «Фауст-кантату» писать боялся, а певицы потом боялись петь. А Леверкюн у Т.М. почему не боялся? Смелый-то смелый, но не глупый же. Черт знает…
— Натюрлих. Хотя можно было и не беспокоить: вопрос элементарный.
— Это ты?