— Я запомню, — пробасил председатель и, нагнувшись, что-то долго искал в ящике письменного стола, а когда он выпрямился, лицо его было немножко красным и влажным, точно вдруг он заболел насморком…
С того дня, когда немцы сожгли хату, Екатерина Евстигнеева поселилась с детьми у сестры, а Сара Марковна, которую все звали «мамашей», кочевала из избы в избу, живя по очереди в каждой семье, как пастух в летнюю пору.
В январе каким-то образом фельдкомендатура пронюхала, что крестьяне скрывают еврейку. Приехали на машинах гестаповцы из самого Нелидова. На въездах в деревню поставили заслоны. Начался повальный обыск. Но пока ходили солдаты по избам, два подростка, Вася и Петя Чурилины, дети того самого Никифора Чурилин а, который тогда в деревне не жил и, говорят, был в партизанах, вывели Сару Марковну задворками за околицу, отвели в соседнюю деревню и спрятали у своего дяди Михаила Чурилина, который тоже в деревне не жил а тоже, по слухам, партизанил в лесах.
Здесь без особых приключений прожила Сара Марковна до самого того момента, когда однажды послышалась над лесами резкая канонада близкого танкового боя, когда неожиданно в дом Чурилиных ввалились потные, разгорячённые лыжники в сбитых на затылок ушанках, в заиндевевших и грязных маскхалатах и хриплыми весёлыми голосами на чистейшем русском языке попросили напиться…
В этот день Сара Марковна вернулась в колхоз «Будённый», вернулась, как к родным, прожила здесь, нянча детишек, до самого освобождения родного города, а тогда с попутной санитарной машиной её отправили в Торопец.
Провожали её всей деревней, тепло одели, на дорогу напекли картошки и всё наказывали «мамаше» не забывать их потом.
— Но разве их можно забыть, товарищ председатель? Разве можно забыть таких людей? Разве всё это уйдёт из памяти, даже если, не дай бог, проживёшь сто лет? Они звали меня «мамашей», и что вы думаете, я сейчас чувствую, что у меня не только три сына, которые сражаются сейчас на фронте, пошли бог каждому хорошему человеку таких сыновей! У меня сейчас много сыновей и дочерей там, в колхозе «Будённый», где меня звали «мамашей». И знаете что? Знаете, зачем я к вам тряслась три дня по этим ужасным деревянным клавишам? — чтоб самому Гитлеру до самой смерти ездить по таким дорогам! Я вам скажу, зачем я приехала: их надо обязательно наградить. Нет, вы, пожалуйста, не улыбайтесь. Вы думаете, они не заслужили ордена? Что вы на это скажете?
Председатель помолчал. На его обветренном, бронзовом от ещё не сошедшего партизанского загара лице с белой кожей на тех местах, с каких он сбрил усы и бороду, было несвойственное этому мужественному, грубоватому человеку растроганно-ласковое выражение.
— Заслуживают, мамаша, — сказал он, наконец, — очень заслуживают, и не этого они ещё заслуживают. Только беда-то в чём: нельзя ж награждать всех советских людей за то, что они советские люди.
Друзья
Когда Кафий Галаулин и Нахтангов Юлдаш, проделав с маршевой ротой большой и канительный путь по зимним фронтовым дорогам, впервые попали из запасного полка на передовую, под самые Великие Луки, Пётр Ступин, хотя и шёл ему тогда всего-навсего двадцать третий год, уже считался в своей роте старым солдатом и слыл среди бойцов знатоком военных дел.
Дважды выбивался он со своим полком из окружения, познал горечь отступления, а потом, наступая, проделал с боями зимний, почти пятисоткилометровый путь на запад. Ступин имел уже три ленточки за ранения, медаль «За отвагу», и, казалось, на войне не могло произойти ничего такого, чего бы он ещё не видел, не знал, не пережил.
На какую бы военную тему ни заходил разговор по вечерам в жарко натопленной землянке или где- нибудь на марше, в лесном шалаше, всегда находил он, что вспомнить из собственной боевой жизни, и рассказывал он охотно и интересно, как рассказывают обычно бывалые люди с доброй и открытой душой.
В роте любили этого широкоплечего, приземистого солдата с худым, скуластым, обветренным лицом, которому мудрёно сросшийся шрам, пересекавший и приподнимавший бровь, придавал насмешливое выражение. Он крепко врос в боевой быт и давно перестал вспоминать, что когда-то был трактористом на Торфоразработках под Ленинградом. Война стала для него второй профессией.
Пётр Ступин так ловко применился к ней, что перестал замечать её тяготы. И в роте невольно старались подражать и его молодцеватой выправке, и всегдашней подтянутости, чёткости, с какой он рапортовал начальству, пружинистой походке, его манере сдвигать шапку немного на лоб и набекрень, его привычке туго перепоясываться да так большими пальцами разгонять гимнастёрку под ремнём, чтобы не оставалось на ней ни одной складочки. А когда Ступин отпустил вдруг усы, в роте сразу появилось несколько усачей, и командиру пришлось посоветовать ему расстаться с этим украшением, чтобы прекратить, как выразился командир, дальнейшее развитие этой гусарской эпидемии.
Полроты считало себя в друзьях Петра Ступина. И молодой боец Кафий Галаулин, в недавнем прошлом механик казанской меховой фабрики, человек городской, весёлого и бойкого нрава, сразу же очутился среди них. Произошло это просто. Как-то в морозный декабрьский день, сидя у блиндажа, выдолбленного в крутом берегу маленькой извилистой речки Ловати, Галаулин чистил свою полуавтоматическую винтовку. Что-то не ладилось у него с затвором. Несмотря на мороз, пот покрывал лицо солдата, перепачканное ружейной смазкой.
Проходивший мимо Ступин остановился, посмотрел на тщетные его старания, потом молча взял у него оружие, в одно мгновение разобрал и — собрал и, сам любуясь своим мастерством, сказал:
— Видал работку? То-то, забыл ты, брат, про мороз. От мороза смазка густеет. Понимаешь? У меня раз вот такой же случай ещё под Клином был. Лежим в цепи, немецкой атаки ждём, а винтовка стоп — отказала. Что такое? Я затвором раз-раз, не подаёт. Я опять — не подаёт. Я так, я эдак — не подаёт. Тогда боец, один из кадровых, сосед мой по цепи, мне говорит: «Чудак-рыбак, затвор-то остыл, погрей его за пазухой». Погрел — и что же? Раз-раз, и пошло дело. А так — хороша винтовочка, ничего не скажешь. Холода вот только не любит. Ты это, Казань, себе на носу заруби. Табак есть? Ну нет, так мово покурим. Мелковат только, крошки одни остались.
Ступин присел возле нового знакомого и, поглаживая рукой воронёный ствол винтовки, тихонько дымя, стал рассказывать о её «праве», о сё поведении и капризах и о том, как лучше с ней воевать. Он увлёкся, стал показывать приёмы боя, снова разбирал и собирал винтовку, отдельные части, и всё это получалось у него так смачно, что к концу разговора в низине, у берега реки, представлявшего собой в те дни целый пещерный посёлок, вроде жилищ полевых муравьев, скопилась толпа слушателей.
Сам Ступин, спохватившись, поспешил разогнать её, боясь, как бы немцы не засекли их с воздуха да не ударили по этому скоплению.
С Нахтанговым Юлдашем, казахским степным овцеводом и охотником, человеком уже немолодым, малоразговорчивым, Ступина свёл уже не случай. Трудно начинал войну Нахтангов. Из просторных степей его привезли в край лесов и озёр в студёную пору, когда от мороза ночами гулко трещал лёд на реке и воробьи падали на снег, подрезанные на лету холодным ветром, а плевок шлёпался о землю льдинкой. Да и трудно было человеку, приехавшему из краёв, где не знали, что такое светомаскировка, сразу освоиться с жильём, выдолбленным в мёрзлом берегу реки, с жильём, из которого и высовываться без нужды не полагалось, так как вся местность простреливалась противником с двух сторон.
А тут ещё плохое знание языка, военного быта и обычаев, да и природная застенчивость. Словом, Юлдаш замкнулся в себе, держался отчуждённо, всё у него не ладилось, валилось из рук, и когда отделённый бранил его за плохо выполненное задание, он только мигал глазами и с тоской глядел на незнакомых людей, на незнакомый пейзаж.
На войне не любят людей безучастных. На Юлдаша стали посматривать косо, посмеиваться над ним, чураться его. Это ещё больше отдалило его от людей.
Как-то раз старшина послал нескольких бойцов под командой Ступина в тыл за продуктами. По