А немец уже заметил её и — по ней, и — по ней. Осколки жужжат, как жуки весной над тополем. Молю её: «Да бросьте меня, за ради бога, сестрица, ползите назад, мне всё равно пропадать, хоть вы уцелеете…» Она перевязывает, а сама головой качает: нехорошо, дескать, земляк, говоришь. Обидел, вишь, её. «Держись, — говорит, — за шею крепче». — И стала потихоньку ползти к своим. Метров десяти не сделала, как вдруг, чую, вздрогнула, остановилась, потом вовсе легла и меня на землю сложила. И вижу, кровь у неё на гимнастёрке расплывается. И бледная она, как рубашка, и шепчет: «Умираю, — говорит, — казак, прощай, будешь жив — передай казакам, чтоб не забывали». А сама поникла, как та берёзка, и стихла.
Казак вдруг махнул рукой, вскочил и, отворачиваясь от всех, встал над бруствером, подставляя лицо льдистому ветру.
— Сядь, дурак, срежут! — приказал ему Завийхвост. — А мы из окопа-то, значит, видели, как снайпер, фашист-собака, нашу Марию, сестру нашу милосердную, когда она раненого на спине тащила, на ходу снял, — торопливо заговорил он, боясь, должно быть, как бы не заметил я казачьей слабости. — И что тут только у нас произошло, ну, просто и рассказать невозможно. Без команды, значит, казачки поднялись и через бруствер посыпали.
«За Марию!» — крикнул кто-то. «За Марию!» — гаркнули все и понеслись под пулями, по минному полю, через проволоку.
Минуты не прошло, а мы уж кинжалами работали в немецких траншеях, а другие бежали вперёд, прыгали через нас дальше, за немцами, что пытались удирать.
«За Марию нашу! Получай, получай!»
И с тех пор вот уже месяц, наверное, прошёл, а не зажила у наших казачков рана эта… Да что толковать, её-то, Марии, сестрицы нашей, уж нет…
И вот тут увидел я, как две большие, крупные слезы, накопившиеся в красных изломанных морщинами веках, соскользнули и поползли по обветренному лицу старого солдата…
А потом у маленького польского местечка Домбровы Вельки, у бойкой фронтовой дороги, показали мне казаки могилку — красный обелиск, увенчанный золотой звездой и заботливо окружённый заборчиком из трофейных снарядов.
На медной дощечке, прибитой к обелиску, выгравировано было:
«Старшина медицинской службы Мария Шевчук».
Сквозь овальное стекло смотрело с фотографии девичье лицо с большими глазами, ласково и весело глядевшими на мир. Из-под кубанки выбивались пушистые кудри. А на холмике лежали ещё не успевшие завянуть красные цветы герани, неведомо когда и кем положенные здесь, у фронтовой дороги.
И хотя цветы эти лежали на скованной морозом, облизанной ледяными ветрами земле, — сохраняли они ещё свою свежесть. И никто из нас, знавших историю Марии Шевчук, этому не удивился.
Побратимы
В трудном сражении за польский город Дембица у этого батальона была своя особая задача. Он должен был, пробив линию фронта, прорваться в глубину немецкой обороны и перехватить у станции Чарна дорогу, питавшую всю группировку противника, перехватить и держать, пока основной узел боя — город и городские укрепления не будут в руках Советской Армии.
От стойкости батальона в известной степени зависела судьба всего сражения. Солдаты и офицеры это понимали.
Батальон пробил линию фронта, и хотя она тотчас же сомкнулась за его спиной, он продолжал наступать, прошёл ещё километров семь и вцепился в железную дорогу. Оторванные от своих, снабжаемые боеприпасами по воздуху, питаясь лишь молодой картошкой, накопанной тут же на поле боя, солдаты и офицеры сражались трое суток, парируя вражеские удары со всех сторон. Они так и не дали столкнуть себя с железной дороги. Только когда город был уже взят и исход сражения решился в пользу Советской Армии, батальон получил по радио приказ отойти.
Это тоже было нелёгкой задачей. Ему снова приходилось пробивать линию фронта, на этот раз в обратном направлении. Вся артиллерия сопровождения была выброшена вперёд, и только противотанковая батарея, в которой сержант Иван Наумов командовал орудием, находилась в арьергарде. Ей приказано было прикрывать отход. Отражая атаки немецких танков, наседавших на отходящие части, артиллеристы дрались упрямо. Они подбили три «тигра», с десяток бронетранспортёров, а главное, отразив танковый удар, не позволили немцам отрезать батальону пути отхода. Но и сама батарея была почти уничтожена в этой последней схватке. Орудие Ивана Наумова было разбито, и сам он, раненный в плечо, в левую руку и ногу, упал недалеко от своего искалеченного орудия, потеряв сознание.
Он пришёл в себя только на заре следующего дня от холодной осенней росы, павшей на поля. Было уже светло. Он лежал в борозде картофельного поля, закрытый от взоров вялой ботвой. Сняв пилотку, Наумов приподнялся на локте здоровой руки и огляделся.
То, что он увидел невдалеке, заставило его снова приникнуть к земле. С десяток немцев в тёмных кителях и с медными щитками полевой полиции, висевшими на шее, приканчивали раненых. Дело это они творили совершенно хладнокровно, о чём-то переговариваясь между собой, покуривая, пересмеиваясь, как будто это не было нарушением всех человеческих законов, а просто какой-то работой, уборкой поля, что ли.
Вот один из полицейских подошёл к Грикору Киносьяну, пожилому бойцу-коммунисту, которого вся батарея любила за толковый, рассудительный ум, хорошее сердце и всегдашнюю готовность помочь людям советом и делом, и все, иногда даже и сам командир, звали «папаней». До Наумова донеслось, как раненый Киносьян крикнул полицейскому: «Будьте прокляты, фашистские дьяволы!» Сквозь ботву сержант видел, как, защищаясь, Киносьян закрыл лицо рукой. И сейчас же над ним пророкотал автомат. Всё поплыло перед глазами Наумова, он снова потерял сознание.
Очнулся, когда солнце стояло уже высоко. Земля парила тёплой влагой, терпко пахло картофельной ботвой, бесшумно носились высоко над полем ласточки, предвещая ясную погоду. Поляна была пуста. Ограбленные трупы с вывернутыми карманами шаровар и гимнастёрок лежали на прежних местах. И вдруг послышалось Наумову, кто-то стонет. Ну да, кто-то протяжно и жалобно стонал! Перевязав свои раны обрывками нижней рубахи, Наумов собрался с силами и на четвереньках, припадая на раненую ногу, пополз на эти стоны.
Весь залитый кровью, стонал Киносьян. Гимнастёрка и шаровары темнели от жирных бурых, ещё не просохших пятен. Пуля фельдполицая пробила ему только кисть руки и прибавила ещё одну рану, от которой он, должно быть, и потерял сознание. Это его и спасло. Немец принял его за мёртвого. Теперь он лежал, запрокинув голову, стонал, ловя воздух черными потрескавшимися губами.
— И что ж мы теперича с тобой, папаня, делать станем? — пробормотал Наумов, осматривая бесчувственное тело. — Мы вот что сделаем: наперёд всего мы тебя напоим — раз, потом перевяжем — два, потом мы тебя отнесём в холодок — три, а там в себя придёшь — вместе мозгой раскинем, что и как. Ну, жди… Эх, мать честная, нога… ходок я теперь неважный. — И, подвесив раненую руку на ремне, подволакивая ногу, пополз сержант по поляне.
У мёртвых в вещевых мешках нашёл он индивидуальные пакеты, отыскал даже флягу с водой. Он напоил товарища, смочил ему голову, привёл в себя. Потом осмотрел его раны, сокрушённо свистнул и со сноровкой бывалого солдата, разговаривая сам с собой, принялся их перевязывать. Он торопился. Каждую минуту могли притти немецкие солдаты из похоронной команды. Киносьян тихонько стонал и поминутно терял сознание. Он не только не мог ползти, но был так слаб, что не в силах был даже держаться за товарища. Как быть?
Подумав с минуту, Наумов пропустил ему подмышки свой ремень, взвалил на себя раненого, крепко застегнул ремень на груди и, волоча простреленную ногу, с ношей на спине пополз через картофельное поле к видневшейся невдалеке лесной опушке, поросшей мелким и частым, уже тронутым осенью буковником. Двигался он очень медленно. Сердце стучало так, что, казалось, хотело проломить грудную клетку. Перед глазами мелькали, расплываясь, малахитовые круги, и всё: и желтеющая роща, и серые поля