пожалуй, одно из самых мрачных порождений человеконенавистнической фантазии фашизма, своеобразная гигантская морилка для раненых и увечных военнопленных, устроенная под сенью санитарного флага с красным крестом. Раненых военнопленных привозили сюда чуть ли не со всего днепровского фронта. Изверги во врачебных халатах заражали их различными болезнями, испытывали на них действие ядов и отравляющих веществ, а затем тех немногих, кому удавалось выжить, расстреливали на краю гигантских могил, заблаговременно вырытых в леске, километрах в пяти от этого страшного заведения.
Никто из рассказывавших мне эту историю точно не знал, кем был неизвестный красноармеец, гордо отказавшийся назвать госпитальному начальству свою фамилию, воинское звание и часть. Одни называли его разведчиком, переправившимся через Днепр для изучения сооружений немецкого «восточного вала», другие утверждали, что он был заброшен на самолёте в тыл для установления связи с местными партизанскими отрядами, третьи говорили, что это был советский диверсант, действовавший на железной дороге Ровно — Львов. Но все утверждали, что уже в изоляторе, в этом пустом каземате из железобетона, куда в этот день загнали столько людей, что им нельзя уже было ни лечь, ни даже присесть, этот раненый человек стал подбивать людей на побег. Первые часы карантина он был в забытьи. Чтобы его не смяли люди, битком набившие собою изолятор, товарищи уложили его на подоконник. Он начал действовать сразу же, как только пришёл в себя.
Сначала его никто не хотел слушать. И в самом деле казалось, что только сумасшедший может мечтать о побеге, когда у него на обеих ногах гноящиеся раны, кое-как перевязанные грязными обрывками нательной рубахи. Но к утру, когда в плотной, покачивающейся толпе, наполнявшей бетонный каземат, несколько раненых умерло и мертвецы, не имея возможности упасть, зажатые со всех сторон, продолжали стоя покачиваться вместе с живыми, уже многие стали склоняться к тому, что, может, и прав неизвестный боец, сидящий на окне, что действительно лучше умереть, сражаясь с конвоирами и охраной, чем гибнуть в унизительных муках в этой проклятой морилке, как те несчастные, что и после смерти принуждены были стоять в тесной толпе.
А тот, кого называли Мишей, маленький, черноволосый, с лицом, заросшим до бровей курчавой щетиной цвета воронова крыла, лихорадочно поблёскивая карими, миндалевидными глазами, сидел в проёме окна и, не боясь шпионов, которых обычно фашисты подсовывали в каждую партию пленных, бросал в толпу колючие, злые слова.
— Вот эти померли, их счастье, — показывал он на мертвецов, покачивавшихся вместе с толпой. — Вас тоже убьют, только перед этим намучают вдосталь, поэкспериментируют над вами, как над кроликами или морскими свинками.
— Тебя, что ли, помилуют?
— Да чего он за душу тянет! Эй, кто там поближе, заткни ему глотку, чтобы не каркал.
— Каркал! Он правду говорит. Что ж, и ждать, как телкам на бойне, пока тебе очередь придёт под нож итти?
— Верно, землячки, лучше от пули помирать, чем, вон как эти, в собственной вони задохнуться. Может, повезёт, и ещё какого-нибудь фашиста-подлеца на тот свет захватим.
— Что же, с кулаками на автоматы лезть? Так?
— А хоть и с кулаками… Да лучше пять раз подряд помереть, чем позволить, чтоб на тебе, советской земли человеке, фашист свои яды пробовал, — кричал с окна Миша.
— Правильно говоришь!
Толпа гудела, постепенно наливаясь тяжёлой яростью.
Возможно, администрация гросслазарета через своих многочисленных осведомителей узнала, что новая партия раненых принесла с собою идею бунта. Возможно, донесли ей и о солдате, который гордо отказался назвать свою фамилию. А может быть и так, что Миша и другие раненые были отобраны из вновь прибывшей партии, как слишком хилые и не годившиеся для изуверских экспериментов. Только на следующий день эксперты, принимавшие новых, отделили его и с ним ещё двадцать одного пленного, имевших ранения рук или ног. Их не повели даже в барак. Их снова заперли в изоляторе. И Миша понял, что именно сегодня их умертвят. Поняли это и остальные. Тяжкое молчание наступило в бетонной коробке, пропахшей карболкой, аммиаком и нечистотами. Кто, сидя на полу, замер, прислонившись к стене, кто дремал, прикорнув в углу, бормоча и вскрикивая во сне, а Миша в зарешеченное окно наблюдал, как острые солнечные блики посверкивали в кадке вонючей зелёной воды, стоявшей у входа в изолятор, как торопливо, на разных скоростях, плыли по голубому летнему небу пушистые, позолоченные по краям облака.
— Эх, ребята, хоть бы разик ещё полежать на солнышке, на песочке, у реки, где-нибудь у тихой заводи погреться, — неожиданно сказал он.
— Належимся в песочке, только уж насчёт солнышка извини-подвинься. Солнышка нам больше не видать, — ответил раненый солдат с круглой, низко остриженной и точно позолоченной рыжим волосом головой, с значком отличника-артиллериста на изорванной, окровавленной гимнастёрке.
— Да, отвоевались, без нас Берлин брать придётся, — прогудел хмурый босой пехотинец и, яростно скрипнув зубами, точно выдохнул с хрипом: — Что гад-фашист делает! Узнать об этом ребятам в нашем полку!..
Этот мрачный сутулый парень сидел в углу, и с самого рассвета, как только первые лучи просунулись сквозь решётки квадратных окон, он с упорством маниака скрёб гвоздём жёсткую извёстку стены. До того, как поведут на смерть, он хотел рассказать на стене тем советским солдатам, что возьмут когда-нибудь про лазарет, о том, что творили фашисты с ранеными, попадавшими в плен. Он скрёб и скрёб стену, скрёб неутомимо, тщательно выводя каждую букву. Скрежет его гвоздя о прочную зернистую штукатурку не давал никому покоя.
— Что ж, мы и будем так вот смерти ждать? — вскрикнул вдруг Миша, с трудом отрываясь от созерцания сверкающих перламутровых красок летнего неба. — А это они, гады, видели? — и он ткнул кукиш туда, откуда слышались шаги часового, неторопливые и ритмичные, как стук маятника старых часов.
Он выкрикнул это с таким бешенством, что все, кто оставался в изоляторе, оглянулись, отрываясь от своих мрачных дум. Даже спящие проснулись, даже неутомимый пехотинец перестал скрести своим гвоздём.
— Мы ещё повоюем, чёрт их всех возьми!
— Без рук да без ног, — грустно усмехнулся артиллерист.
Действительно, у оставшихся в изоляторе или руки висели на перевязи или на ногах виднелись култышки грязного тряпья.
— А зубы, зубы на что? — крикнул Миша, упираясь руками в оконные проёмы и усаживаясь на подоконнике.
Два ряда крепких, крупных, ослепительно белых зубов страшно сверкнули в курчавых зарослях усов и бороды. — Зубами фашисту горло перегрызу!
— Зубами не зубами, а если, скажем, костыльком фрица по черепу благословить, пожалуй, не устоит, — как-то сразу оживился пехотинец, тот самый, что с утра гвоздём выводил на стене своё солдатское завещание.
— А то под ноги броситься, повалить да придушить.
— Или камнем, каким ни попало, на прощанье кокнуть, а то сапогом садануть под душу. Верный амбец с такого удара. Я, братцы, ещё в бою под Москвой в штыковой атаке одного так-то к чертям в ад откомандировал. Он мне за винтовку схватился, а я его сапогом под душу.
Точно свежий ветер впустил Миша в затхлые стены бетонной коробки. Со всех сторон сыпались предложения. Тут, за коридорами из колючей проволоки, по которым день и ночь бегали голодные свирепые псы, за второй изгородью из проводов, наэлектризованных током высокого напряжения, в бетонной каморке, возле которой часовой с автоматом неумолчно отмеривал шаг, безоружные, раненые, до последней степени отощавшие люди самозабвенно мечтали о том, как дадут они врагу последний свой бой.
— Эх, товарищи, не помню где, но читал я где-то, а может, и не читал, так в голову пришло, солдат не побеждён до тех пор, пока он сам себя побеждённым не признает, — сверкая белками глаз, говорил Миша. Он сидел в проёме окна, спиной к свету. Розоватое закатное солнце освещало его сзади, и казалось, что весь он лучится тревожным светом. — Только не дрейфить, хвост не поджимать, мы уж им, сволочам, покажем их фашистскую маму.
— Видать, расстреливать будут. Темноты ждут. Уж эта их такая поганая манера в темноте