ленточки — красная и полосатая, цветов чехословацкого флага.
Вооружён он был весьма живописно. Немецкий автомат висел на шее наподобие саксофона, сбоку болтался тяжёлый парабеллум в жёсткой кобуре, и на поясе, туго и щеголевато перехватывавшем его гимнастёрку, подвешенные за шишечки, висели итальянские гранаты — «самоварчики». Рукоятка кинжала торчала из-за голенища ярко начищенного сапога.
Так вооружались иногда наши партизаны. Но откуда быть советскому партизану здесь, в центре Карпат, далеко от родной земли?
— Разрешите обратиться, товарищ майор? Старший сержант Красной Армии Константин Горелкин, а ныне, как видите, — он с добродушной улыбкой обвёл рукой свою коллекцию оружия, — ныне чехословацкий партизан…
Он крепко пожал мне руку небольшой, но очень сильной рукой.
— Простите, что я вас тут, на улице, остановил. Два с половиной года на родине не был, по своим истосковался вконец. Сегодня в велительстве увидел своего человека, свою форму, сердце так и заколотилось. Чуть к вам там не подошёл, еле сдержался, верьте слову. Я ведь не знаю, с какими вы тут делами, можно ли мне с вами разговаривать.
Он помолчал, явно волнуясь:
— И вот не вытерпел, подкараулил вас, догнал. Может, нельзя, скажите, я уйду.
Теперь я понял, что это, должно быть, один из тех советских людей, что были заброшены войной в далёкие чужие страны и тут продолжали борьбу. Словацкие друзья с благодарностью рассказывали о нескольких таких партизанских отрядах из советских военнопленных, которые крепко им помогали, дрались яростно, умело и очень стойко.
Хорошее, открытое лицо этого человека, его чистый и быстрый говорок, каким изъясняются в моих родных калининских краях, подтверждали, что передо мной, несомненно, соотечественник. Но на чужбине, да ещё в таком месте, как повстанческий район, осторожность — закон жизни, и я подчёркнуто холодно спросил его, кто он, где жил и что делал до войны, как попал в эти края и что ему от меня нужно.
Ни на мгновение не задумываясь, он ответил:
— До армии жил в городе Калинине, работал помощником мастера на прядильной фабрике «Пролетарка». Жил во дворе фабрики, в семидесятой казарме, на третьем этаже, в глагольчике.
— Как звали рабочие вашу казарму? — спросил я, еле сдерживая радость, потому что тут, в чужом городе, я, кажется, встретил не только согражданина, но даже земляка. Он сказал: «в глагольчике». Так называют калининские текстильщики — и только они — боковые коридорчики своих общежитий, и диверсант даже самой хорошей школы никак не смог бы узнать и заучить такое специфическое выражение.
— Нашу казарму звали Парижем, — ответил он с некоторым удивлением.
— Кто был Горохов? Вы должны тогда знать Горохова.
— Директор ФЗУ имени Плеханова. Я там учился, кончил его, — сказал он уже совсем тихо. — У меня есть партбилет, посмотрите.
Теперь можно было, не таясь, не сдерживаясь, расхохотаться. Он был, несомненно, тем, кем себя называл. «Пролетарка» — фабрика, во дворе которой я вырос, где знаком мне каждый уголок. С партбилета, странного партбилета, от которого сохранилась только первая страничка, вклеенная в переплётик из жёсткой кожи, смотрело то же самое, только очень молодое и круглое лицо. И даже подпись секретаря райкома была мне знакома.
Так вот в каких невероятных условиях можно на войне встретить земляка!
Мы обнялись на чужой пустынной улице, два калининца, два советских человека, занесенных сюда разными военными ветрами. Он предложил вместе поужинать. Не теряя времени, зашли в маленький курортный ресторанчик «Золотой баран». Какое-то шестое, журналистское чувство подсказывало, что у этого парня с «Пролетарки» удивительная судьба. Он же, встретив после двух лет своих скитаний человека, прилетевшего оттуда, да ещё земляка, жадно ловил звуки родной речи и томился желанием, что называется, «выложить душу».
Увидев двух военных в форме Советской Армии, посетители маленького, стилизованного под сельскую корчму ресторанчика — загорелые партизаны в штатском, с винтовками, стоявшими у столиков, с трёхцветными ленточками на шляпах, повстанцы в щеголеватых мундирах, ещё недавно так презираемых, а ныне снова стяжавших любовь народа, и сидевшие с ними девушки в военном и девушки в национальных костюмах — повскакали со своих мест и долго кричали здравицы, скандируя слова «Красная Армия» — «Руда Армада». Потом оркестранты сорвались со своего помоста и, окружив нишу, в которой мы приютились, заиграли «Катюшу», и все посетители, немилосердно перевирая слова, запели по-русски эту нашу песню.
— Как они нас встречают! — сказал я, получив возможность усесться, наконец, за наш столик.
— А вы думаете, только они? Только здесь? Везде так, во всех странах. Красная Армия — теперь мировое слово. Везде понимают без перевода. Волшебная палочка. Оно нас везде кормило, укрывало, прятало, от преследований спасало.
— А вы и в других странах бывали?
Он только свистнул и махнул рукой, как будто спрошен был о чём-то само собой разумеющемся.
— Больше двух лет скитаюсь. Кабы знали вы, как надоело! Иной раз такая тоска возьмёт, хоть в пропасть головой. И люди хорошие. И страны что надо, да разве с нашей-то, Советской страной, сравнишь!
Он залпом выпил высокий литровый бокал пива, спросил, нет ли советской папироски, пожалел, узнав, что нет, и, приподняв вдруг со лба тёмнокаштановые густые волосы, показал лучеобразные синие рубцы на лбу:
— Видите… В августе сорок первого под Смоленском ранило. Череп царапнуло, да, вишь, так удачно, что мозг-то не задело. Только крови порядочно потерял. Упал без памяти, а когда очнулся, на моём наблюдательном пункте, — а сам-то я артиллерийским наблюдателем был, — наших уже никого нет. Кругом немцы. Хенде хох! Взяли меня, раба божьего. Которых тяжёлых-то поперебили всех тут же на месте, а меня взяли. Я ходить мог. Сбили нас в транспорт и повели на запад. Пешедралом. Вот с того самого дня и скитаюсь по белу свету. У вас время не свободно? Ну, часик-другой найдётся, а? Очень мне хочется рассказать своему человеку, что я за это время пережил, перевидал. Послушаете? Эй, пшиятель, нам ещё два бокала!
И тут, в маленьком кабачке, под звуки оркестра, игравшего хорошие, тягучие, мелодичные, но чужие песни, Горелкин рассказал мне свою историю, удивительную историю советского солдата, попавшего в плен, увезённого далеко от родины, но и тут, за тысячи километров от своей армии, не признавшего себя побеждённым, не сложившего оружии и не переставшего воевать.
Я опущу из его рассказа некоторые, слишком уже известные теперь, подробности о том, как обращались фашисты с военнопленными, как пешие транспорты таяли по дороге на запад, теряя сотни, тысячи, десятки тысяч больных, раненых, обессиленных, слабых людей, которых конвоиры пристреливали или добивали прикладами, об ужасах лагерей, где делалось всё для того, чтобы превратить человека в зверя, в голодный рабочий скот, без мысли, без воли, готовый безропотно и молчаливо выполнять любую работу. Я передам только канву его рассказа, потому что иначе получился бы не рассказ, а большой роман.
Горелкину удалось выжить, преодолеть все испытания плена и сохранить энергию и волю.
В Белостоке, в этапном лагере, пленных рассортировали. Группу, в которую попал Горелкин, посадили в товарный вагон и повезли на юг через Польшу, Чехословакию, Югославию. Среди пленных в вагоне оказался бывший учитель географии, сносно говоривший по-немецки. Старый австриец-конвоир, участник ещё прошлой войны, тайком ненавидевший Гитлера, проболтался ему, что везут пленных в Грецию, на строительство порта Салоники, который немцы тогда укрепляли, приспосабливая для военных нужд.
Печальный поезд с пулемётами на тормозных площадках, с платформой, на которой ехал вооружённый конвой, медленно пересекал Европу. Он тщательно охранялся. На остановках его окружали автоматчики. Бежать в этих условиях означало верную смерть. И всё же на каждой крупной остановке пленные бежали. Они выпрыгивали из вагонов прямо на автоматы, навстречу верной смерти. Вряд ли кто из них всерьёз думал уйти. Побег стал одной из форм самоубийства. Измученные люди предпочитали смерть