— Аль хотите отрезать?
— Разумеется. Видишь, как ты надурил: ведь нога-то твоя ни к чорту не годится!
— Помилуйте, ваше благородие! Заставьте вечно богу молить: вылечите так.
— Трусишь?
— Не трушу, но какой я без ноги царский слуга, — вылечите так!
— Садись! Что много калякать! — Он засучил рукава. — Эй! Инструменты!
Уж если б можно было, дал бы я этому живодеру оплеуху, да сил-то не было. Я решился в последний раз показать себя молодцом. Куда больно было: словно жилы тянули из меня; а как начала пила скрыпеть по кости, всякий волосок у меня становился дыбом на голове, будто плясать собирался.
Бух! Нога отвалилась. — Прощай! Поминай, как звали.
Наш полковник вошел в это время.
— Еще операция? — вскричал он, сердито смотря на лекаря. — Слушайте: вы будете отвечать мне за вашу охоту резать руки и ноги без толку… Да что это? Ты, Сидоров?
— Я, ваше высокоблагородие!
— Эх, жаль, брат, жаль тебя, жаль молодца!
— Жаль, ваше высокоблагородие, того, что не удалось умереть молодцом.
Полковник поцеловал меня в голову, отвернулся, вынул червонец и отдал мне.
Как было не порадоваться, видя такую честь?
С полгода провалялся я в гопшитале и вместо двух ног вышел из него с полутора-ногой да с деревяшкой в придачу.
На даровых подводах привезли нашу братию, калек, в Петербург. Мне предложили место инвалидное в Петербурге, но я просил отпуска на родину. И вот подписали мне указ: бороду брить, милостыни не просить. Первое-то так, а второе-то как бог велит.
Видите, ваше благородие, — пока лежал я в гошпитале, делать-то было мне нечего, я раздумывал все про старое и все вспоминал, что со мной бывало с самого ребячества. Вспомнил я родину, мать, брата, Дуняшу; вспомнил, что уж лет дюжину и в голову мне не приходило, — вся эта старая дрянь вдруг полезла мне в помышление, и так захотелось мне повидать родное пепелище, и показалось мне, будто Дуняша моя еще жива и обрадуется мне, и мать жива, и брат жив. Штыком работать нет способа, а за сохой ходить еще смогу, хоть на моих полутора ногах. Долг исполнен; верою и правдою отслужил Сидор государю и отечеству; можно ему отдохнуть.
Милостивые командиры надавали мне денег, так что купил я себе лошаденку с телегой и отправился домой.
Долго ехал я, ехал — видел и Москву. Наконец однажды под вечер завидел вдали деревнишку родную, остановился, стал оглядываться. Как будто я и не выезжал; как будто лет пятнадцать, которые прошатался я по белу свету, только вчера совершились! Так же солнышко садилось за дальний лесок; так же ночь подымалась слева черною тучею; так же вечерняя птичка щебетала, словно прежде. Деревня наша была прежняя: те же домы, та же грязь, тот же питейный дом с елками, и так же толпится подле него народ, как прежде! Мне сильно захотелось повидаться со всеми поскорее, поздороваться со знакомыми, спросить о своих, и я прямо привернул к питейному.
— Здорово, ребята! — вскричал я.
— Здорово, служивый! — отвечали мне.
Я посмотрел на народ — кой чорт! Никого не узнаю: все новые рожи! Я и забыл, что прошло пятнадцать, двадцать лет. Кто был в мое время старик — того уже не было на свете; кто был молодец — тот поседел и состарился; кто бегал мальчишкой — тот уже давно был женат, и у него бегали мальчишки.
— Что ты смотришь, служивый? — спросили у меня.
— Да смотрю: нет ли из вас знакомых?
— Знакомых? А ты откуда? Из Корочи, что ль?
— Нет, подальше.
— Аль из Курска?
— Нет, еще подальше.
— Куда ж ты плетешься?
— Домой.
— А где твой дом?
— Да где найду добрых людей, а родина моя здесь.
— Здесь? Как так? — Меня окружили.
— Тьфу пропасть! Ни одного старого знакомого. Аль все перемерли?
— Да ты кто такой?
— Сидор бывал, Карпушкин сын.
— Сидор! Будто это ты? — вскричал какой-то седой старик.
— Да, я. А ты кто?
— Эвося! Не узнал Фомки Облепихина!
— Будто это ты, Фомка, лихач, кулачник, забияка?
— Будто это ты, Сидорка, разбойник, плясун, песенник?
Мы глядели друг на друга.
— Так ты воротился домой?
— Да вот видишь — плясать уж не смогу; проплясал, брат, ногу!
— Да ты стар-старьем — этакие усищи седые; да и калека…
Сели мы на лавочку.
— Ну что: жива мать?
— Нет, брат! Через год после тебя скончалась.
— А брат Василий?
— Нет, брат, — прибрал бог!
— А детишки его? Чай, уж теперь мужичье стали?
— Да какие детишки?
— Как: какие? Их было у него с косой десяток.
— Парней никого нет. Девки замуж выданы.
— Кто ж теперь в нашем доме живет?
— Кто? Да на постое летом ласточка, а зимой вьюга гостит.
У меня долго недоставало сил спросить о Дуняше моей.
— Ну, а где ж моя Дуня?
— Какая Дуня?
— Да жена моя, дуралей!
— Как ты все это помнишь. Сидор! Да ведь она умерла, кажется, еще при тебе? Что-то не пригадаю я хорошенько.
Пока мы разговаривали, все другие отошли от нас, и никому до меня дела не было.
— Пойдем ко мне. У меня баба все тебе припомнит и расскажет. Им ведь от нечего делать балясы точить, — а много, брат, времени прошло — куда много!
Мы отправились с Фомой. Старуха его все припомнила и рассказала.
Я узнал, что Дуняша моя едва могла воротиться домой и скончалась на руках моей матери.
— Умирая-то, все еще говорила она, будто тебя не в очередь в рекруты отдали, и все еще толковала, как она пойдет просить за тебя губернатора, — да и отправилась с этим в дорогу немного подальше Курска.
Тут словно напущенное обрушилось на нашу семью: вскоре умерла мать; Василий худел, беднял, заливал горе зеленым вином, наконец таскался по миру с ребятишками и умер под тыном у питейного дома; девок побрали добрые люди по рукам и повыдавали замуж, а ребятишки кто умер с худобы, кто разбрелся бог весть куда, так что и слуху нет; избушка, где мы жили, развалилась. Скоро сказка сказывается, а не скоро дело делается, однакож в двадцать лет успеет много его наделаться. Вся почти деревня переменила хозяев, раза два горела, строилась, но опять была она попрежнему, и хозяева такие же, как прежде, только