не те, что прежде были.
Напрасно старался я узнать: нет ли хоть кого-нибудь из племянников в живых и куда они раздевались… У мужика память коротка: что за неделю сделалось, он не помнит, — а двадцать лет? Куда тебе! Коли хозяин дома умер под забором — о домочадцах не спрашивай. 'Аще не господь созиждет дом, всуе труждается зиждущий, и аще не господь хранит град, всуе бдит стрегий!'
— Варвара! — говорил я жене Фомкиной. — Не можешь ли ты указать мне на кладбище могилы Дуняшиной?
— А! — отвечала Варвара. — Какой ты затейник, Сидор, — будто ты вчера ушел из нашей деревни: спрашиваешь о том, что за 20-ть лет делалось, будто это за неделю было! Ну кто теперь из тех, кто твою Дуняшу помнит, остался в деревне? А кто и остался, куда припомнить: где ее положили? На кладбище — говорить нечего об этом, — а чтобы найти могилу, так рассуди ты сам: сколько после того похоронено народу, — чай, раза три перерывали его сплошь от одного конца до другого…
Тут почувствовал я, что на концах усов моих что-то мокро, — схватил рукой — слезы капали из глаз моих и падали на мои седые усы.
Хозяева поужинали и ложились спать. Я сказал им, что залягу в своей тележонке; но я не лег спать, а пошел бродить по деревне.
Ночь была светлая, ясная; все звездочки небесные высыпали, как солдаты на генеральный смотр. На земле было тихо, так что листочек не шелохнется, а на небе еще тише; люди спали мертвым сном, и мне казалось, что я пришел из могилы, с того света выходец, лет через сотню, не нахожу уж ни родных, ни привета. И все умерли в моей родине, умерли все, кого знавал я прежде, — умерли дети их, умерли внуки; я бродил по опустелому домовищу, где когда-то жил я, жили и другие со мною.
Прибрел я, наконец, и к домишку своему. Да видно было, что он был теперь уж не мой и не наш, а божий. Пустырь с полынью, крапивой, лопушником; и на нем избушка, кровля провалилась, окон нет, вся покривилась, держится на гнилых бревнах, избоченясь, будто смеется и плясать хочет.
Так грустно стало мне… Пойду лучше туда, где есть знакомые жильцы! Здорово, родные! Шевелись, ленивый народ! Выходи на свиданье! Вставай, узнавай Сидора, Федя! Дуня! Мать! Брат!
Но они не шевелились и молчали. До страшного суда определено было им, единожды навсегда, молчать. Тут и горе и радость, все тут, все присмирело и улеглось. Садись на могилу, думай и толкуй себе, что хочешь.
Варвара правду мне говорила, что кладбища я не узнаю. И мертвые, как живые будто, провели это время в суете мирской: все у них было взрыто, перерыто, будто друг у друга отнимали они домы; старые кресты сваливались, новые ставились.
На другой день отслужил я панихиду, подал по душе матери, брата, жены, сына и стал думать, что мне с собой делать?
Мне только оставалось дожить. Калека безногий! Не мне уж было, одинокому сироте, думать о том, как дожить!
Участок поля, который некогда принадлежал нам, был продан давным-давно братом Васильем за штоф вина. Заводить тяжбу с земляками — солдатское ли дело? Да и к чему мне участок? Да и каково станут смотреть после того на меня? Ну, да и чем мне выиграть тяжбу, коли правду сказать?
По милости царской хлеб насущный у меня был. Подумал, подумал я…
Когда на другой день расходился я по деревне, таково грустливо стало мне…
Ну и то, ваше благородие, как увидел я, что за народ мои земляки! Никто ничего не слушал, что я им рассказывал; никто не слыхал ни о батюшке Суворове, ни о Бонапарте, ни о Финляндии, ни об немецкой земле… Пропадите вы… И я напряг свою лошадь и поехал к тестю.
Его давно уж не было на белом свете, Дуняшины сестры были такие старухи…
И бродил я потом по чужбине, пока нашел приют здесь, далеко от своей родины. А таким, изволите видеть, образом нашел я его, что нечаянно встретил полкового нашего священника; а ему приятель был священник ближнего села; и этот священник принял меня, видя, что я бегло разбираю церковные книги. Начал я звонить на колокольне, читать апостол в церкви, петь на клиросе. За то взъелся на меня дьячок — хоть я не отнимал у него ни кутьи, ни хлеба. А будто в церкви божией петь да читать запрещено всякому, кто хочет? Священник рад был мне пособить — да ему не ссориться же за меня с дьячком? Тогда открылось место писаря в становой. Спасибо, отец Алексей постарался; меня определили, и поселился я здесь между добряками хохлацкими. Право, хороший народ, ваше благородие. И так вот усердно слушают, когда что- нибудь им рассказываешь. Здесь теперь редкий мальчишко не знает о Суворове. А это все я им порассказал!
Иногда мне кажется, будто нога у меня еще цела, будто я могу пошевелить ее пальцами, подымать, двигать ее. Так иногда мне кажется, будто все, что бывало со мною на белом свете, был сон, что я все еще попрежнему мужик и со мною Дуняша, и Федя, и мать… Иногда мне кажется, будто все еще я солдат, с батюшкою Суворовым в цесарской земле, либо с Петром Ивановичем Багратионовым в прусской стороне, либо с генералом Кульневым в этой снеговой чухонской стороне, которую поглядел я, да расплатился за то ногой…
Вот и Петра Иваныча Багратионова нет; и старого генерала Розембергова нет — какие были молодцы — и генерала Кульнева нет — царство им небесное, вечная память! Отцы были солдатские!..
А уж жаль, что эта окаянная деревяшка не дала мне воли итти под матушку-Москву…
Однакож поздно, ваше благородие! Заговорил я вас. Спокойной ночи желаем и здравия желаем — отвел я с вами душу — договорил…
И он заковылял на своей деревяшке; вдали раздавался голос его; он пел: 'Житейское море, воздвигаемое зря напастей бурею, к тихому пристанищу притек, вопию ти'…
Голос умолк. Все затихло. Еще долго сидел я на том месте, где слышал его рассказы, — мне было так грустно… Но в двадцать лет грусть непродолжительна — это легкий ветерок, который рябит прозрачное лоно вод и через мгновение разлетается под небесами песенкой птички…
ПРИМЕЧАНИЯ
Николай Алексеевич Полевой родился в семье купца в Иркутске в 1796 г. Систематического образования Полевой не получил, учился он самоучкой. В молодости переезжал из одного города в другой, в связи с неудачными коммерческими предприятиями отца. Постоянные разъезды помогли ему изучить русскую жизнь.
Впервые в печати Полевой выступил в 1817 г., поместив в 'Русском вестнике' стихи и статьи на темы о 1812 г. Поездки в Петербург позволили ему сблизиться с литераторами. В 1822 г. он переезжает в Москву и окончательно отдается литературной деятельности, расцвет которой падает на период издания 'Московского телеграфа' (1825–1834 гг.) — одного из ведущих прогрессивных журналов того времени. В этот период написаны лучшие повести Полевого (вышедшие отдельным изданием в 1834 г. под названием 'Мечты и жизнь'), роман 'Клятва при гробе господнем', 'История русского народа' и др.
Переломным моментом в жизни и творчестве Полевого явилось запрещение 'Московского телеграфа', последовавшее в 1834 г. Причиной запрещения явилась общая направленность журнала, непосредственным поводом — помещенная на его страницах отрицательная рецензия на монархическую драму Кукольника 'Рука всевышнего отечество спасла'. После запрещения 'Телеграфа' наступает постепенное идейное перерождение Полевого как писателя и журналиста и в итоге окончательное его падение. Переехав в Петербург, Полевой сближается с Булгариным и Гречем, редактирует 'Северную пчелу' (1837–1840 гг.) и пишет сочинения в духе реакционного псевдопатриотизма (за который прежде он сам осуждал Кукольника и других). В критических статьях, написанных в этот период, Полевой враждует с Белинским. Однако после смерти Полевого, последовавшей в 1846 г., великий критик выступил со статьей, в которой дал высоко