Он любил людей, любил хорошую компанию. Любил угостить знакомых, причем сам приготовлял мудреные и острые турецкие блюда, перед чем торжественно облачался в женский фартук, который у него был в чемодане даже во время поездок. Вообще он был на редкость хозяйственный человек, наш Назым. В поездках у него всегда можно было одолжить иголку с ниткой подходящего цвета, сапожную щетку. А однажды, во время конгресса в Хельсинки, мы видели такую сцену. У нашего делегата — архиепископа Николая Крутицкого и Коломенского случилась беда — его парадное одеяние было облито во время ужина жирным соусом. Завтра с утра ему нужно было выступать. Священнослужитель приуныл.
— Пойдем, брат, — бодро сказал ему Назым и, взяв за руку, увел его в свой номер. Здесь, засучив рукава и ловко действуя большими, поросшими рыжим волосом руками, он не без блеска вывел роковое пятно с помощью какой-то патентованной немецкой пасты, оказавшейся у него в запасе.
И мы всегда поражались: откуда у него, внука турецкого паши, потомка многих поколений весьма родовитых турецких аристократов, эта уютная мужицкая хозяйственность, эта любовь к простой народной пище, это стремление оказаться полезным даже едва знакомому человеку.
А каким чувством юмора он обладал, как заразительно умел смеяться! Помню, в дни одного из конгрессов Сторонников мира в Стокгольме японские друзья показали нам страшный фильм. Документальный фильм о трагедии Хиросимы, которая, как оказалось, была снята кинооператорами, вскоре умершими от лучевой болезни. Там было все: и американский самолет, летящий над городом, и черный гриб, взметнувшийся в небо, и тысячи обуглившихся трупов, и, наконец, на граните моста тень человека, который сидел ловя рыбу и совершенно испарился при взрыве. Все мы были подавлены. Решили развеяться, побродить по ночному Стокгольму. Шли неторопливо, останавливаясь у магазинных витрин, вероятно, инстинктивно оттягивая момент, когда предстояло остаться в пустом гостиничном номере один на один со страшными видениями, только что прошедшими перед нами на экране. Задержались у лавки древностей. Посреди витрины стояла деревянная скульптура Георгия Победоносца, поражавшего копьем поверженного змия. Скульптура была явно старая, привезенная, вероятно, из какой-нибудь сельской церкви, и было в ней что-то наивное и привлекательное. И тут Дмитрий Шостакович вдруг улыбнулся.
— Вы чему, Дмитрий Дмитриевич?
— Вспомнил древнерусский стих об этом вот воинственном господине, — и продекламировал:
И тут вдруг на всю улицу раздался смех, веселый, сочный смех Назыма Хикмета. Он несколько раз заставил композитора повторить эти чрезвычайно понравившиеся ему слова древнерусского языка.
— Чудесно, брат, чудесно!.. Совсем как сама эта древняя статуэтка.
Он любил слушать свои стихи в переводе на любой из языков. Любил смотреть свои пьесы. Мы с женой сидели с ним рядом на премьере «Чудака». С детской непосредственностью он переживал все происходящее на сцене, морщился, когда тот или иной актер фальшиво подавал реплику. А в последнем трагическом действии лицо автора было омыто слезами, которые он и не прятал.
— Это же я, — пояснил он. А потом с очень милой и совсем ненавязчивой непосредственностью стал выспрашивать: — Ну что? Ну как? Неплохо? Правда, неплохо?
Смотрели пьесу «Всеми покинутый». Он тоже волновался, комкал носовой платок, вздыхал и Опять в финальных сценах не скрыл слез.
— Это тоже я, брат.
Помнится, тогда жене моей пришла в голову мысль спросить, не он ли является героем одного из его самых сильных лирических стихотворений.
— А гигант с голубыми глазами — это тоже вы?
Он вдруг по-девичьи покраснел, опустил свои действительно очень голубые глаза, сказал:
— Ну зачем вот так прямо спрашивать?
Я люблю его стихи, которые, однако, как мне кажется, лучше не читать, а слушать. Слушать даже в плохом исполнении. В них сплелись два начала: классической турецкой и народной поэзии. Чудесный сплав этих двух компонентов и дал третье, — оригинальное, неповторимое, только хикметовское.
В нашей советской поэзии он больше всех любил Маяковского, с которым был знаком и знакомством этим гордился.
— Маяковский, брат, это Маяковский. Стихи его я в первый раз не прочел, а увидел, именно увидел в русской газете, как только вступил с судна на советский берег. Сошел, оглядываюсь и вижу: какая-то большая газета прилеплена почему-то к стене. В ней на первой странице вроде бы стихи. И напечатаны они как-то странно, вроде лесенки. Спросил одного азербайджанца: что, брат, это такое? Он сказал: Владимир Маяковский. Попросил его прочесть по-русски. Он русский знал плохо и плохо читал, но я все-таки понял, что это какие-то большие, необычные стихи. Ну, а потом я с Маяковским познакомился. Он несколько раз приезжал к нам в КУТВ[7] и читал. Ах, брат, как он читал. Даже те, кто плохо знал русский, отхлопывали ладони. Впрочем, брат, могло ли тогда прийти в голову, что я увижу его в бронзе и что буду почти ежедневно сходить на станции метро «Маяковская».
«Советский Союз — моя вторая родина», — говорил Хикмет в одном из своих стихотворений. Для него это было не лозунгом, не фразой. Он терпеть не мог лозунговых фраз. Всей своей творческой жизнью он был связан с нашей страной. В воспоминаниях о встречах с Москвой он черпал бодрость, сидя в старой турецкой тюрьме. Обрывки сообщений Советского Информбюро с фронтов войны, которые доносило до него иногда радио, тотчас же вызывали у него самый активный поэтический отклик.
В узком пенале одиночной камеры, видя все одни и те же четыре голых тюремных стены, парашу в углу, замкнутую на железный засов дверь, в маленьком волчке которой изредка появлялся глаз тюремщика, он живо рисовал в своем воображении великий фронт, на котором шла смертельная битва добра и зла. Он рисовал картины битвы, он видел Москву тех трагических дней.
Снова оказавшись у нас, он чувствовал себя дома, и этот период его жизни стал временем бурного, интенсивного творчества и в поэзии, и в драматургии, и в кино. Он был активнейшим деятелем Всемирного Совета Мира. Много и с энтузиазмом работал по «мирошным», как он шутил, делам, но и во время этих поездок ухитрялся писать и стихи и пьесы.
Во время конгресса в Варшаве нам трем — артисту Николаю Черкасову, Хикмету и мне — было поручено составить к утру проект какого-то документа. В назначенное место Хикмет не пришел. Мы направились к нему в номер. Он сидел на диване, поджав ноги, в ночной рубашке, и что-то быстро-быстро писал. Вскинул на нас свои голубые глаза и удивленно, сердито отмахнулся.
— Потом, потом.
Признаюсь, я был несколько даже обижен такой встречей, тем более что дело, которое нас к нему привело, не терпело отлагательств. А вот Николай Константинович, натура глубоко артистическая, все воспринял по-иному.
— Поэт, настоящий поэт. Помните, как бранили критики Петра Петровича Кончаловского за его Пушкина без штанов?.. Вот так, именно так и пишутся великолепные стихи.
Хикмет ездил на конгрессы мира, даже когда врачи категорически это ему запрещали. Но выступать не любил. Если уж выступал, то речь его скорее напоминала белые стихи. Опытнейшие переводчики,