— Шило, дорогой, кончай дурить! — затянул свою песню бледный полковник. — Давай без глупостей. Давай…
— Ты же слово офицера мне давал, сука! — добродушно ухмыльнулся небритый бугай со стесанным лбом, горбатым носом и маленькими острыми глазками.
— Шило, давай без глупостей. Зачем это нам? Не нужно никому. Суд учтет.
— А смерти больше нет, гражданин начальник, — сказал, улыбаясь, Шило, не чувствуя крови, которая струилась по его лицу из пробитого осколком стекла лба. Он не заметил, что вышел на балкон сквозь застекленную дверь. Боли он тоже не чувствовал. Он перебросил через проржавевшую решетку балкона вторую ногу, оттолкнулся задом от перекладины и, счастливо улыбаясь, полетел вниз таким, какой был — с осколком стекла во лбу и в тапочке на левой ноге.
4.
В жарких июльских сумерках сияли высокие стрельчатые окна концертного зала на Рублевке. Стеклянная крыша выпускала в высокое звездное небо рассеянный свет. Звезды меркли в свете человеческого праздника, словно признавая свою никчемность перед господами в рубашках из тончайшего египетского хлопка и светскими львицами в атласных обтягивающих платьях, подъезжавшими по узкому шоссе в низких приземистых автомобилях. В огромном ярко освещенном фойе пианист в черном пиджаке с атласными серебристыми лацканами, сильно наклоняясь то влево, то вправо, скользил руками по клавишам белого рояля Стейнвей. Звук этих идеально настроенных клавиш плавал в отлично кондиционированном, пахнущем озоном воздухе фойе и смешивался с другими, столь же приятными звуками удавшейся жизни: позвякиванием льдинок в высоких стаканах, томными женскими голосами, вальяжными мужскими баритонами, четким стуком высоких каблуков, приглушенным смехом и мягким шелестом дорогих юбок вокруг соблазнительных ног. На белых столах по периметру фойе стояли подносы, украшенные античными греческими вазами с экзотическими фруктами, которые, однако, оставались невостребованными. Публика полагала, что это не еда, а произведения искусства. Вдруг по пахнущему озоном прохладному воздуху прокатился мелодичный звон. Он исходил прямо из стен. Пианист покорно убрал свои белоснежные руки от рояля. Хозяин вечера в черном шелковом смокинге, расстегнутой в вороте белой рубашке и узких длинных мокасинах цвета оранж стоял у микрофона. Стержень с микрофоном на конце поднялся прямо из пола точно на ту высоту, на которой находился готовый говорить рот банкира-меломана.
— Друзья, — сказал он, — всего лишь несколько слов…! Он взмахнул рукой с маленьким перстеньком, который разбрызгивал во все стороны искры дорогого огня. — Сегодня на наш праздник, происходящий в такие знаменательные дни начала вечной жизни… прилетела…из своего уединения на Карибских островах… снизошла, так сказать, на нашу грешную Рублевку… я рад вам представить самую красивую женщину на планете Земля… несравненную… Он возвысил голос и закончил в нарастающем смехе, шуме, возгласах удовольствия, удивления, веселья и восторга: — нашу любимую Анну Вивальду!
Едва он закончил, как широкие двери открылись сами собой, и публика потекла в зал. Зал был устроен как косогор: двадцать пять рядов обитых вишневым бархатом мягких кресел спускались к сцене. Публика еще не успела рассесться, как фигура певицы с распущенными волосами появилась на верхней площадке белой мраморной лестницы, украшавшей сцену. Она была в коротком платье, открывавшем ее знаменитые колени, одно из которых было украшено родинкой. В свете софитов было видно, что ее черные волосы отливают темным медом. Ее огромные дико накрашенные глаза глядели на людей внизу с тем выражением невыразимого трагизма, которое так хорошо было известно мужчинам и женщинам, хоть раз в жизни державшим в руках глянцевые журналы Vog, Elle и Cosmopolitan. Она не улыбалась. Маленькая черная туфелька, изогнутая, как шея лебедя, ступила на следующую ступеньку, и первые ряды отчетливо услышали, как певица сказала 'Fuck!' в тот момент, когда ее нога подвернулась и она чуть не слетела со своих высоких каблуков и заодно с лестницы.
Концерт начался. В темноте горели только круглые, как тыквы, и такие же желтые светильники в углах зала. Изнутри ваз на белоснежной лестнице сочился темный багрянец подсветки. Анна Вивальда видела перед собой темный зал, заполненный белыми кругами лиц. Она совершенно не испытывала к публике того, о чем всегда слащаво говорят артисты: любви, благодарности, уважения, признания. Все это была какая-то лицемерная чушь. Мысль о том, что своим благосостоянием она, Анна Вивальда, обязана им, этим богачам — такую мысль постоянно внушал ей Дакоста — вызывала действие обратное тому, которого он думал достигнуть. Она считала человека, который платит полтора миллиона долларов за ее концерт, крупным чудаком. Она начинала в четырнадцать лет в баре на окраине Лондоне, где пела свои песенки под гитару, и тогда ей платили за вечер десять фунтов, и это было нормально, а все остальное, что с ней было потом, казалось ей сном. С миллионами, заработанными во время мировых туров, она не встречалась, с ними что- то делал ее модный менеджер-аристократ, куда-то вкладывал, где-то крутил и в общем, видимо, справлялся. На порошок ей хватало, на Veterano тоже.
В программке с черной глянцевой обложкой на узких розовых листах тончайшей бумаги было написано, что Анна Вивальда исполнит перед высокой московской публикой свои лучшие и главные хиты. Дальше шел перечень песен, первой в котором стояла знаменитая Back to the Hell. Это была драматическая композиция о больших кадиллаках, островах в Средиземном море и скрипаче, играющем на свадьбах и похоронах. Анна Вивальда исполнила эту вещь, неподвижно стоя у микрофона на своих высоченных каблуках и глядя в зал широко распахнутыми, ничего не понимающими глазами. Зал ответил овацией. Эти люди ее любили — да, несомненно, она им нравилась, — но даже в момент овации, случившейся после первой же песни, из души ее не уходило странная растерянность перед жизнью. Она чувствовала свое одиночество всегда и везде.
Дальше Анна Вивальда пела песню за песней, всего шестнадцать песен; середина концерта, судя по программке, должна была быть чисто рок-н-ролльной, а в конце, в знаменитой семиминутной Crazy Girl, ожидался апофеоз. К этому моменту (шла сорок седьмая минута концерта) Анна Вивальда уже вообще плохо воспринимала зал, то есть понятия не имела, поет она перед сорока людьми или сорока тысячами. Тьма с белыми пятнами и желтыми тыквами по краям уходила вдаль, к горизонту, и оттуда, как мощный прибой, накатывал шум. Белый порошок и янтарный бренди встретились в ее теле и вступили в прекрасные отношения. Она трижды зачем-то пыталась пройти в левый угол сцены и трижды подворачивала ногу на высоком каблуке и с трагическими глазами говорила себе что-то жуткое. Ее качало и водило, чем дальше, тем сильнее. Но она пела, звук изливался из нее, тот волшебный звук сильного страстного голоса, который так хорошо знали ее поклонники во всем мире. Но вдруг она остановилась, держась двумя руками за микрофон, и увидела высокого старика с длинной седой бородой, который макушкой пробил окружающую ее тьму с белыми пятнами и теперь говорил что-то.
В зале поднялся шум. Никто не мог понять, как попал сюда этот старик в сером длинном рубище до пят, подпоясанном узким ремешком. У него была легкая седая борода и длинные волосы, тоже седые, и с высоты своего почти двухметрового роста он на удивление громким и ясным голосом вещал что-то о покаянии перед переходом в мир иной. Он успел сказать несколько фраз о смерти, которая им всем предстоит в ближайшее время, — и пусть не думают, что Господь отдаст им тот мир, как отдал по доброте своей этот! — но уже к нему проталкивались по рядам охранники и бежали билетеры. 'Уберите сумасшедшего! Бомж какой-то! Как он сюда попал? Мешает слушать! Выведите его!', — неслось отовсюду. Старик спокойно шел к дверям в окружении охранников и билетеров, возвышаясь над ними своей крупной седой головой, и Анна Вивальда со сцены видела его длинные волосы, рассыпанные по плечам. Он сбил ее с