был окольный путь. Процесс свертывания, стирающий его прежние достижения, сами получившиеся в результате свертывания, при отсутствии новых серьезных находок служит гарантом доступности, а, кроме того, пока вообще сколько-нибудь функционируют шоковый жест и примесь каких-то вкусовых ингредиентов, этот процесс обеспечивает успех по крайней мере в сфере хорошего вкуса. Но вскоре упрощенчество вытравливает даже интерес к укрощенным ощущениям, и те, кто уже хотели, чтобы им «сделали музыку попроще», поступают еще проще и устремляются к эпигонам Стравинского, к скромным шутникам или к моложавым ископаемым. Некогда сучковатая поверхность сверкает полировкой. Если прежде от субъекта отрывалось выражение, то теперь замалчивается сама мрачная тайна его жертвоприношения. Подобно тем, кто грезят о порабощении общества прямым господством насилия, то и дело твердя о традиционных ценностях, каковые они хотят спасти от ниспровержения, объективистская музыка и впредь будет выступать как охранительная и выздоровевшая. Из дезинтеграции субъекта она превращается в формулу эстетической интеграции мира; как по мановению волшебной палочки, она подменяет деструктивный закон самого общества – абсолютный гнет – конструктивной подлинностью. Прощальный фокус композитора, по обыкновению элегантно отказывающегося от всего удивительного, состоит в интронизации забывшего о себе негативного в качестве осознающего себя позитивного.
Когда все его творчество ухватилось за этот маневр, оно сделалось прилично-высокопарным событием на пути к неоклассицизму. Показательно, что с точки зрения чисто музыкальной сущности различие между инфантилистски-ми и неоклассическими произведениями охарактеризовать невозможно. Упрек Стравинскому в том, что, подобно немецким классикам, он превратился из революционера в реакционера, не выдерживает критики. Все элементы композиции в неоклассическую фазу не только имплицитно содержатся во всех предыдущих фазах, но и там, и здесь определяют фактуру в целом. Даже маскообразное «как если бы» первых пьес нового стиля совпадает со старым методом; это все та же музыка о музыке. Существуют произведения, написанные в начале двадцатых годов, например Концертино для струнного квартета и Октет для духовых инструментов, относительно которых трудно сказать, следует ли их причислять к инфантилистской или же к неоклассической фазе, и они особенно удачны, поскольку сохраняют агрессивную надломленность инфантилизма, но при этом не возводят себя на уровень осязаемых моделей:
они ничего не пародируют и не прославляют. Напрашивается сравнение перехода к неоклассицизму с переходом от свободной атональности к двенадцатитоновой технике, осуществленным именно в те же годы Шёнбергом: преобразование средств в высшей степени специфичной природы и столь же специфично действующих в как бы деквалифицированный, нейтральный, отделенный от изначального смысла собственного происхождения материал. Но на этом аналогия заканчивается. Преобразование атональных выразительных средств в единицы додекафонического словаря происходило у Шёнберга под действием силы тяжести самой композиции и потому решающим образом изменило как сущность отдельных композиций, так и музыкальный язык. Ничего подобного о Стравинском сказать нельзя. Хотя его новое обращение к тональности из сомнительного и даже провокационно фальшивого, что показывает, например, хорал из «Сказки о беглом солдате и черте», постепенно смягчается и обретает роль всего лишь изюминки, в существенных чертах изменяется не музыка, а литературный элемент, или, если принимать всерьез притязания этой музыки, идеология [128]. Она сразу же начинает восприниматься a la lettre [129]. Это застывшая гримаса божка, почитаемая как икона. Авторитарный принцип писания музыки о музыке столь изворотлив, что успешно отстаивает права на обязательность всех мыслимых устаревших музыкальных формул, утраченные ими в ходе истории; кажется, что они начинают обладать таковой обязательностью, как только утрачивают ее. В то же время узурпаторский элемент авторитарности цинично подчеркивается мелкими актами произвола, когда слушателей, подмигивая, информируют о незаконности претензий на авторитет, тем не менее, не умеряя этих претензий ни на секунду. Более ранние шутки Стравинского, даже если они сдержаннее, через мгновение начинают издеваться над ими же растрезвоненной нормой: им надо повиноваться не в силу их правомерности, а из-за могущества их диктата. Технически стратегия вежливого террора имеет в виду то, что в местах, где традиционный музыкальный язык, в особенности -наполненный доклассическими секвенциями, как будто автоматически требует определенных продолжений как чего-то само собой разумеющегося, эти продолжения избегаются, а вместо них возникает культ ошеломляющего, imprevu [130], которое забавляет слушателей, обманывая их относительно того, что держит их в напряжении. Эта схема безраздельно господствует, однако обещаемая ею непрерывность протекания музыки не выполняется: так, в неоклассицизме Стравинского практикуется старая привычка совместного монтирования резко отделенных друг от друга образцов. Это традиционная музыка, только поглаженная против шерсти. Ведь ошеломляющие эффекты вспыхивают, словно мелкие розовые облака, и это не что иное, как мимолетные нарушения порядка, в коем они пребывают. Сами они состоят всего- навсего в демонтаже формул. Характерные средства, к примеру, генделевского стиля, такие, как явление задержания и прочие чуждые гармонии тоны, применяются независимо от их технической цели, от напряженной обязательности, без подготовки и разрешения аккордов, и даже при коварном избегании последнего. Среди парадоксов Стравинского не последний состоит в том, что его по-настоящему новаторский функционалистский метод обращения с элементами, имеющими смысл в точных функциях музыкальных взаимосвязей, отрывает их от этих функций, делает их самостоятельными и замораживает. Поэтому ранние неоклассические произведения звучат так, словно они дергаются, запутавшись в проволоке, а многие из них, например хаотичный концерт для фортепьяно с консонансами, вывихнутыми в суставах, уязвляют верующий в культуру слух куда основательнее, чем в прежнее время это делали диссонансы. Пьесы такого рода в тональности ля-бемоль минор отличаются именно тем, в чем common sense любил упрекать представлявшееся ему атональным хаосом: они непонятны. Ибо вызываемые заклинаниями общие места организуются не в единство музыкально-логической структуры, конституирующее музыкальный смысл, а через неумолимый отказ от смысла. Они «неорганичны». Их доступность – не что иное, как фантом, на который воздействуют смутно знакомый характер пущенных в ход материалов и пробуждающая реминисценции, козыряющая торжественность целого, драпировка «завизированного». И как раз объективная непонятность при субъективном впечатлении традиционности железно сдерживает всякое противление послушанию, принуждая к молчанию. Слепая покорность, предвосхищаемая авторитарной музыкой, соответствует слепоте самого авторитарного принципа. Приписываемое Гитлеру изречение, что умереть можно лишь за ту идею, какой не понимаешь, сгодилось бы в качестве надвратной надписи неоклассического храма.
Произведения неоклассической фазы Стравинского отличает крайне неоднородный уровень. Насколько у позднего Стравинского речь может идти о развитии, оно имеет в виду удаление занозы абсурдности. В противоположность Пикассо, от которого исходит неоклассический импульс, этот композитор вскоре не будет ощущать потребности искажать сомнительную упорядоченность. Разве что закосневшие в своих убеждениях критики все еще ищут следы дикого Стравинского. Планомерному разоча-ровыванию – «пускай они поскучают» – нельзя отказать в определенной последовательности. Оно разбалтывает тайну бунта, в котором с самого первого порыва речь шла не о свободе, а о подавлении порыва к ней. «Привинченная» позитивность позднего Стравинского свидетельствует о том, что излюбленный им тип негативности, обрушивавшейся на субъекта и оправдывавшей всевозможный гнет, уже сам был позитивен и всегда сражался на стороне сильнейшего. Правда, поначалу обращение к позитивному, к ничем не нарушаемой абсолютной музыке привело к крайнему оскудению абсолютно-музыкального элемента. Такие сочинения, как Серенада для фортепьяно или балет «Аполлон Мусагет» [131], едва ли можно превзойти в только что упомянутом. Дело в том, что Стравинский даже не стремился увеличить содержательный объем сочиняемой им эрудитской музыки и наверстать некоторые отвергнутые им со времени «Весны священной» измерения композиции, насколько было можно в рамках, которые он сам себе задал; к этому принуждала новопровозглашенная умиротворенность. От случая к случаю он допускает новомодные тематические качества, исследует второстепенные проблемы монументальной архитектуры, предлагает слушателям довольно сложные и даже полифонические формы. У подобных ему художников, которые всегда живут за счет лозунгов, всегда есть тактическое преимущество: стоит им возыметь потребность после некоторого срока ожидания извлечь из архива прием, некогда объявленный ими безнадежно устаревшим, как они тотчас же объявляют его авангардным достижением. Старания Стравинского по обогащению музыкальных структур материалом, выводимым из них самих, способствовали их большей убедительности, о чем свидетельствуют три первые части Концерта для двух