тоже вошел бы в этот волшебный узкий круг.
Кроме того, он надеялся пойти по стопам Чарльза Лэма. Писать самому и публиковаться – мечта всей его жизни. Эссе, отправленное в «Пэлл-Мэлл ревю», было его единственной попыткой пробиться в печать. Но он уже сочинил несколько од и сонетов. И очень гордился своей «Одой свободе. На возвращение Наполеона из Египта во Францию», хотя и понимал, что в сложившихся обстоятельствах опубликовать ее в каком-либо английском журнале невозможно. В других одах он сетовал на «слякоть и мрак», на «безотрадность» отечества. В сонетах же проявлял склонность к более утонченным душевным переживаниям; один цикл был посвящен судьбе «человека тонких чувств», коим пренебрегает или, того хуже, коего подвергает осмеянию «грубая толпа». Свои произведения он никому не показывал, хранил их под замком в ящике секретера; лишь изредка доставал оттуда и перечитывал. Уильям был убежден, что они-то и составляют суть его подлинной жизни, но на всем свете не было ни единой живой души, которой он мог бы о них поведать. В одном из сонетов он писал:
Вот это он и надеялся получить от Чарльза Лэма и его друзей. Но встать и подойти к ним он бы не решился никогда. Слишком глубока была разделявшая их пропасть – пропасть самоуничижения.
Уильям вел Чарльза по узкой улице, стараясь держаться подальше от водоразборной колонки и не давая ему привалиться к отсырелой закопченной стене булочной, что стояла на углу. Вывеска гласила: «Страйд. Наш булочник». По будням, или, как выражался Чарльз, «перед уроками», он каждое утро покупал там за пенс булку и съедал ее по дороге на работу. Однако в ту ночь он и булочной-то не узнал. Лишь повинуясь вошедшей в плоть и кровь привычке, он свернул с булыжной мостовой и поднялся по ступенькам к двери своего дома. Пока Чарльз шарил по карманам в поисках ключей, Уильям стоял за его спиной. Но когда дверь распахнулась и на пороге показалась молодая женщина, Уильям почему-то испугался, что она его увидит, и быстро зашагал прочь.
Однако Мэри Лэм, целиком поглощенная братом, его даже не заметила: надо было, уже в который раз, помочь Чарльзу войти в их скромное жилище.
– Откуда вы знаете?
– Откуда я знаю ваш адрес, мистер Лэм? Недавно я поздним вечером сопровождал вас до дому. Вам ни к чему это помнить.
Он дал таким образом понять, что сей провал памяти у Чарльза объясняется не хмельным угаром, а его, Уильяма, ничтожностью.
– Из «Здравицы»?
Уильям кивнул.
Чарльз, надо отдать ему справедливость, покраснел, но голос его остался ровным и бесстрастным. Отношение к собственному пьянству было у Чарльза странное: себя хмельного он воспринимал как незадачливого знакомца, со злой долей которого давно свыкся. Не оправдывал его, но и не стыдился. Просто признавал его существование.
– Стало быть, я перед вами в долгу. Не зайдете ли к нам сегодня вечером?
Они обменялись рукопожатием. Выйдя из книжной лавки, Чарльз посмотрел в обе стороны, затем двинулся по темному переулку на Хай-Холборн и вскоре влился в поток пешеходов и экипажей, стремившихся на восток, в Сити, чтобы там раствориться без следа. Это пестрое шествие казалось Чарльзу причудливой смесью похоронной процессии и карнавала; в ней с удивительной полнотой отражалась жизнь во всем ее многообразии. Звуки шагов по мостовой сплетались с громыханием экипажей и цокотом конских копыт, образуя созвучия, свойственные, полагал Чарльз, только городу. То была музыка движения. Вдали колыхалось море фуражек, шляпок и котелков; вокруг двигались лиловые сюртуки и зеленые форменные тужурки, полосатые пальто и клетчатые плащи, зонты и огромные шали всех цветов. Сам Чарльз неизменно носил черное и, будучи на редкость угловатым, походил на нескладного молодого священника. Пробегавший мимо продавец пирожков узнал его и сунул ему в руку пирожок с телятиной.
Чарльз был каплей в этом потоке. Иногда эта мысль его утешала – он чувствовал себя частицей окружающей жизни. Но порой в людском море он лишь острее ощущал свою несостоятельность. Впрочем, чаще всего толпа подстегивала его честолюбие. Наступит день, думал Чарльз, когда он, сидя в собственной уютной библиотеке или в кабинете, будет слушать шарканье проходящих мимо бесчисленных ног.
Дорогу он знал наизусть и не замечал почти ничего вокруг. Его несло мимо Сноу-хилл и Ньюгейтской тюрьмы,[40] по Чипсайд и в гору по Корнхилл; в конце концов он очутился на Леденхолл-стрит. Чарльзу казалось, что он, будто пушечное ядро, мгновенно перенесся к украшенному колоннами портику Ост-Индской компании. Это был великолепный, построенный из кирпича и тесаного камня особняк времен королевы Анны. Сверху его венчал огромный купол, затенявший и без того темную, покрытую серой пылью Леденхолл-стрит. Проходя мимо привратника, Чарльз сжал ему руку повыше локтя и шепнул: «Рустовка под червоточину». В прошлую субботу они поспорили о том, как называется червеобразный орнамент на цоколе здания со стороны улицы. И теперь привратник хлопнул себя рукой по лбу, делая вид, что чуть не падает от изумления.
Чарльз быстро пересек вестибюль; негромкое эхо его торопливых шагов разносилось среди мраморных колонн. Прыгая через ступеньку, он взбежал по широкой роскошной лестнице.
В отделе дивидендов вместе с Чарльзом работало шесть клерков. Их столы были расположены углом, или, как выражался Чарльз, гусиным клином. Впереди сидел старший клерк. Посреди угла тянулся низкий длинный стол, на котором лежало множество массивных, пухлых бухгалтерских и реестровых книг в кожаных переплетах. Каждый клерк восседал на стуле с высокой спинкой, а перед ним на конторке были разложены в определенном порядке перо, чернильница и пресс-папье. Бенджамин Мильтон сидел впереди Чарльза, а Том Коутс – позади.
Заслышав знакомый скрип отодвигаемого стула, Бенджамин обернулся.
– Доброе утречко тебе, Чарли. Не было в Англии веселого житья,[41] пока ты не появился на свет.
– Знаю. Я не только сам остроумен, но и пробуждаю остроумие в других. [42]
Бенджамин был невысоким стройным темноволосым красавцем. Чарльз называл его «карманным изданием Гаррика»,[43] в память недавно почившего актера и театрального деятеля. Подобно Гаррику, Бенджамин неизменно пребывал в веселом расположении духа.
Появился Том Коутс, тихонько мурлыча себе под нос мотив новомодной баллады. Он был всегда влюблен и всегда в долгах. Ему ничего не стоило расплакаться в три ручья над любовной историей, разыгранной в дрянном балагане, а спустя минуту расхохотаться над собственной сентиментальностью.
– Как же я люблю мою матушку, – сказал он. – Эти перчатки она мне связала.
Чарльз не повернулся, чтобы полюбоваться перчатками. Старший клерк Соломон Джарвис уже встал со стула, собираясь раздать гроссбухи, разграфленные в одну и две колонки. Джарвис был человек степенный; в компании он прослужил сорок лет и по-прежнему почитал за честь работать здесь клерком. Какие бы честолюбивые мечты ни обуревали его в прошлом, все кончилось ничем. Однако обиды на жизнь у Джарвиса не чувствовалось; это был человек серьезный, степенный, но не разочарованный. Из клерков он едва ли не единственный продолжал пудрить и завивать волосы на старинный манер – то ли из упрямой приверженности моде отошедшей эпохи, то ли свято блюдя свой давний образ щеголя и фата. В общем, это был, по выражению Бенджамина, «оживший обелиск». К тому же Джарвис дня не мог прожить без нюхательного табаку, неиссякаемые запасы которого носил в карманах старомодного камзола цвета ржавчины. Чарльз даже утверждал, что волосы у Джарвиса вовсе не напудрены, а просто покрыты табачной пылью, но все не представлялось случая доказать это предположение.
– Господа, – начал Джарвис, – грядет день начисления дивидендов. Не заняться ли нам расчетами? Не пора ли выписывать процентные купоны?
Высоко над головами погрузившихся в цифирь клерков находилась фреска сэра Джеймса Торнхилла,[44] изображавшая Трудолюбие и Благоденствие, которых на берегу Бенгальского залива приветствуют три индийских принца с плодами своей земли в руках. В обмен Трудолюбие протягивает им мотыгу, а Преуспеяние – золоченые весы. Но Чарльза больше привлекал