вся ее досада мигом улетучилась. — Хорошо спал?
— Как сурок.
— Ты ужасно храпел.
— Да ну! Надо было дать мне тумака.
— Я и то уж.
Она подошла, села рядом на краешек тахты.
— Озябла?
— Нет.
И все же Ингус, обхватив, затащил ее под одеяло.
Поддразнил:
— Не озябла! А сама холодная, как ледышка.
И стал целовать жаркими нетерпеливыми губами лицо, плечи, грудь, живот сначала со смехом, а потом все больше загораясь и распаляясь; и Велдзе, которая сперва, тоже тихо смеясь, уклонялась от щекотных прикосновений его рта, вся напрягшись вдруг, порывисто обхватила его за шею, сдавила, стиснула тонкими нервными пальцами, осязая под горячей кожей стальные мускулы.
— … Ингус… Ингус… — повторяла она одними губами, чуть не задыхаясь в его объятиях под тяжестью могучего тела, и в этом ее шепоте, в частом, шумном дыхании, в немом крике прорывался весь сумбур ее страстных, кипучих чувств — пьянящая радость и готовые брызнуть слезы. — …Ингус… Ингус… Ингу-ус…
…Первое, что она услыхала, была кукушка. Птица пела где-то далеко — может быть, в мызном парке, может быть, на опушке леса, но безветренное утро было столь прозрачно, что чистый звон песни долетал до хутора.
— Ингус!
— Мм?
— Ты слышишь?
— Что, дорогая?
— Кукушку,
— А-а.
Раза два кукование прерывалось гулом грузовика на дороге, потом фырканьем мотоцикла, но, когда шум отдалялся и затем стихал, сквозь тишину вновь долетал монотонный звонкий голос птицы.
— Она кукует нам долгую жизнь, точно!
— Да, Ингус.
Солнечный свет залил весь оконный проем.
— О чем ты думаешь, Велдзе? — в блаженной истоме спросил Ингус, тогда как птица продолжала отсчитывать им годы.
Велдзе помолчала.
— Тебе, Ингус, это покажется глупым.
— Ну уж. Не могу себе даже представить.
— Мне хотелось бы, чтобы так было всегда… Но это… невозможно.
На сей раз помолчал он.
— Понимаю, что ты хочешь сказать, Велдзе. По отношению к тебе я был гадом и скотиной, точно. А ты всегда… От тебя я видел только добро… Почему ты плачешь? — испуганно вскричал он. — Велдзе!
Но она, как и вчера, только молча мотала головой и не могла с собой совладать. Ингус неловко вытирал ей углом простыни щеки, а она плакала все сильней, в три ручья, заливаясь слезами. И мужскому уму его было не понять, что это слезы не горя, а счастья.
— Господи, как же я, подлец, тебя разобидел! — воскликнул он, искренне огорченный, виня себя во всем. — Надо было по мордасам мне надавать, и поделом бы, точно!
Велдзе бледно улыбнулась сквозь слезы, между тем как вдали за окном, в звонкой тишине весеннего утра кукушка отсчитывала последние часы их совместной жизни, но они — ни тот, ни другой — об этом не подозревали.
После завтрака, напившись горячего как огонь, до ужаса крепкого черного кофе, Ингус совсем воспрял духом и ожил, руки так и чесались, так и просили какого-нибудь занятия, дела, готовые сдвинуть с места и даже своротить гору. Он починил свет и смазал петли, а потом, вспомнив про нечищеный дымоход, нашел под лестницей старые штаны в известке, влез в них, разыскал, насвистывая, оббитый таз — для сажи, но никак; ни в какую не мог напасть на проволочный еж, упругий и гибкий инструмент, которым можно достать в трубе любой оборот. Тьфу ты черт, ну куда его засубботили — как в воду канул, и кому эта штука понадобилась? Может быть, взяли соседи? Но одно то, что он, убейся, не мог найти проволочный еж, хоть и облазил все углы и закоулки, лишний раз подтверждало, что он уже сто лет не держал в руках эту вещь и вообще в последнее время жил не тужил и на все поплевывал, насчет хозяйства и в ус не дул, пропади оно все пропадом, как будто Лиготне — хутор Витольда Стенгревица, и только, а не дом, не пристанище его жены и ребенка.
Тщетно копаясь в старой, отслужившей свой век рухляди, он стал хмуриться и сердиться, потом плюнул, махнул рукой, вооружился маленькой лопаткой, поварешкой, еловой веткой и двумя газетами, стал у печки на колени и вынул трубную дверцу. Серо-черная пыль пахнула прямо в лицо, пфу-у — удивляться надо, как это плита хоть с горем пополам тянула!
— Полно? — стоя позади, спросила Велдзе.
— Угу, прямо битком!
— Может, мне подстелить еще газету?
— Все равно, Велдзе, пол придется скрести. Ты видишь, как ее тут кружит? Пчелиный рой! — Он обернулся, глядя на жену снизу вверх с ослепительной белозубой улыбкой, точно извиняясь за грязь, которая шла из трубы. — Это еще цветочки. Вот повалит из оборотов, где сажа сбилась и слиплась комками от жирных смол в еловых дровах, тогда держись… Тьфу ты, опять в лицо!
Когда же он, дармоед, последний раз подходил к печи и закатывал рукав? И что бы ему в будний день взяться, к вечеру, а то загадит весь дом как преисподнюю, и еще в воскресенье. Только вчера небось женщины все вымыли, вычистили, как и водится, под выходной.
— Дай я вынесу, — предложила Велдзе, когда таз наполнился до половины,
— Я сам.
— Ты мне заделаешь дверные ручки.
— И то верно.
Она вынесла, ссыпала в ящик, ведь сажа — ценное удобрение для лука и бросать ее так просто в яму, где хлам и мусор, было бы грешно. Потом возвратилась с пустым тазом в дом, где Ингус, согнувшись в три погибели и пыхтя от натуги, тыкал хвойным сучком в дымоход.
— Коротка, подлюга, и ломкая!
— Кто, Ингус?
— Да ветка. Не достаю я доверху. Ну… Эх… Ну, еще… Видишь, дальше не идет!
— Что же нам делать?
— Тут не елку нужно, а можжевельник. Гибкий такой кустик и тонкий. А лучше два или три — разной длины.
Велдзе тихонько засмеялась.
Он обернулся к ней — борода в серой муке, точно седая, черный потешный мазок на носу, — и Велдзе опять засмеялась.
— И все-то ты, Ингус, знаешь!
Он только рукой махнул.
— Кто же этого не знает, Велдзе… Но где взять можжевел, а?
Велдзе засмеялась в третий раз.
— В лесу.
— Где?
— В лесу, где же еще.