прочесывание леса, засады и облавы…
Разве мама, провожая отца утром, всегда была уверена, что вечером его дождется? Ох, не всегда, далеко не всегда. И своими причитаниями, вечными опасениями мама отравила душу и ей, Велдзе, заразила ее своим недугом…
Она вновь прислушалась, и тарелки в ее руках застыли. От сарая долетал мерный и энергичный гул. Ингус колол дрова для их дома, для их очага, для их детей — разделывал сучковатые смолистые кряжи ели, в которых застревал топор, молотил их, как камни, от избытка силы, над которой Велдзе вдруг осознала свое превосходство! Это было как взлет на качелях, когда от восторга замирает сердце. Ведь в ее руках та власть и счастье, которые мужчине недоступны, которые он может разве что вообразить, но почувствовать никогда. Ей подвластна жизнь другого существа. За ней право решать, произвести его на свет или убить. Она может оказать мужчине честь, пожелав родить ему ребенка, или выразить ему свое презрение, не пожелав. Могут ли быть на свете еще большие права, еще большая власть? У кого? У бога? Смешно. И что в сравнении с этим физическая сила Ингуса? Во всяком случае, они квиты, потому что нет на свете мужчины, который не хотел бы сына, а решает она — быть ему или не быть.
Велдзе поняла, что по существу она уже решила — тогда, за столом, когда Ингус вдруг повеселел и она, тоже сразу внутренне оттаяв, сказала, что хочет потом ему что-то сообщить, что-то хорошее и очень важное, и дважды бросила многозначительный взгляд — сперва на Эльфу, потом на маму, столь красноречивый, что другому бы тут же все стало ясно и понятно, только не Ингусу, голове садовой, которая насчет чего другого сметлива — насчет моторов и механизмов, железяк и труб она чудо как соображает, но только не насчет самого главного!
Тарелки заходили в ее руках быстро и зазвенели тонко, и, вслушиваясь в уханье топора, она с радостью думала о том, что вот кончит возиться с посудой, пойдет в сарай и все Ингусу скажет. У них будет ребенок! Это важнее всего и в корне перевернет их жизнь… Ах, если бы Велдзе сообщила это ему еще утром в лесу, ну, скажем, в тот момент, когда соприкоснулись огоньками их сигареты, ничего бы подобного, наверно, не случилось. Беда их — особенно Ингуса — в том, что они слишком копаются в прошлом. А ребенок, которому предстоит родиться, это завтрашний день, они будут ждать и желать сына, и их взоры сразу обратятся к будущему.
А она, глупая, еще вздумала делать аборт! И только потому, что некому присмотреть за малышом! Смешно просто. Разве может так быть, чтобы никого не нашлось? За деньги ведь. На худой конец, она уйдет на время с работы — не нищие же они, не голытьба же какая-нибудь, чтобы себе этого не позволить, им не нужно дрожать над каждой копейкой, чтобы…
Ее мысль оборвалась,
Что это? Велдзе снова напряженно вслушалась, не сразу понимая, что именно она услышала и что на сей раз это не шум, а, наоборот, — тишина. От сарая больше не долетало сотрясавшее землю буханье. Она постояла, ожидая, что шум возобновится, но тишина была глубокая, полная, и в ней было слышно только, как ворочается на кровати мама, и далекое, все угасавшее фырканье мотоцикла где-то на дороге.
Составив посуду на сушилку, она вышла во двор и направилась к сараю. Всаженный до половины, торчал в колоде топор, на гвозде висел старый пиджак, от наколотых поленьев шел крепкий смоляной дух.
— Ингус!
Никто не отозвался, только под стрехой кто-то тихо шуршал — может быть, птица, может быть, мышь.
— Ингус!
Он должен был быть где-то здесь, поблизости, иначе он надел бы пиджак, положил на место топор.
Велдзе обошла вокруг сарая. У южной стены жужжала и звенела мошкара. На рукав ей села божья коровка и поползла вниз, к ладони. Велдзе протянула руку к солнцу, ожидая, что букашечка в черную точку вспорхнет, но та все ползла, и Велдзе со странным — скорее грустным, чем радостным — удивлением смотрела на яркую живинку, пробужденную приходом весны.
— Божья коровка, глянь на небо, дам тебе хлеба… — приговаривала она шепотом, как в детстве, и божья коровка расправила крылья и тут же скрылась — как растаяла.
— Ингу-ус!
Она прошла до гаража. И машина, и мотоцикл стояли на месте.
«Здесь он где-нибудь», — уверяла себя Велдзе, а сердце у нее, как от дурного предчувствия, больно сжалось.
— Ин-гу-ус! — окликнула она в последний раз, не надеясь больше, что он отзовется, и он действительно не отозвался.
А Ингус и не мог ответить на ее зов — в эту минуту он был уже далеко, намного дальше, чем Велдзе могла предположить, почти что в Ауруциемсе, а дотуда от Лиготне одиннадцать километров — одиннадцать по шоссе, а если срезать крюк и жать напрямик, мимо школы механизации, то семь; но на мотоцикле Альберта Краузе им, само собой, не было нужды трястись через поля и ломиться сквозь лесок только затем, чтобы сэкономить несчастных четыре километра, что для «Ижа» сущий пустяк: они лихо мчали по шоссе и прибыли в Гутманы прежде, чем Велдзе кончила мыть посуду и наконец сообразила, что в сарае воцарилась тишина. И когда она в последний раз Ингуса окликнула — уже сильно сомневаясь, что тот отзовется, Краузе вытащил зубами из бутылки пробку и налил Ингусу и себе в пластмассовые стопки, удобные, потому как упадут — не разобьются, и в них не видно, что жидкость мутновата и малость с желтизной, — ведь для крепкого напитка главное градусы, а не вид, горькая должна шибануть в голову, а не розовой водой пахнуть, так-то.
— Ну, дернем! — подгоняет Краузе. Жена у него на два дня уехала к дочери, так он без хозяйки прямо пропадает. Корова, хрюшка, куры — тьфу, и это называется воскресенье!
Краузе свою чарку опрокинул не моргнув, а Ингус потянул носом и сморщился.
— Чего обнюхиваешь, как собака столб? Хряпнул — и вся недолга!
— Это она, вчерашняя?
— Угу! А что такое?
— Вывернуло меня наизнанку, — признался Ингус. — А ты знаешь, какой у меня желудок — гвозди глотать могу, и хоть бы что.
— Стоп! Нормальное похмелье — это да, а дурноту ты где-нибудь еще подцепил, не от моей сивухи! Хлебнул какой-то дряни до того… Не надо было нам у лавки сосать винишко, факт, а дуть бы сразу ко мне. Да побоялся я, что старуха еще не вымелась. Пей — и на вот, заешь.
Ингус выпил, скривился, но закусывать не стал.
— Да-а, у меня тоже утром было, язви тя в душу, ну и похмелье! — ужаснулся Краузе. — Надо идти корову доить, ой, голова как котел. Батрак я ей, что ли, думаю! Она в Риге как барыня, а я со скотиной вожжайся! Повертываюсь на другой бок и храплю во все носовые завертки. Да разве дадут покой? Как бы не так! Корова, ведьма, мычит, боров, старый кастрат, визжит как резаный… У самого тоже: сушит в горле и сушит, спасу нет. Провалялся часов до десяти, что ли. Но когда-то все ж надо подниматься. Похлебал кислого молока, накормил свинтуса, кое-как подоил эту чертову лягаву… Похмелиться бы, а дома ни живой души. Пробовал один — не лезет. До обеда прослонялся по дому, но все, понимаешь, из рук валится. В конце концов сую бутылку в карман и седлаю «ижика». Ну, думаю, — кого первого встречу… И тут вспомнил про тебя. Но по дороге того, малость засомневался — воскресенье все же, супружница, наверно, дома… И вдруг, мать честная, слышу — кто-то шурует в сарае! Не старуха же, думаю, и уж, само собой, не мадама. Наверняка Ингус, едрена феня, свой брат Ингус!
Ингус улыбнулся.
— Перст судьбы! — сказал он.
— И правда что перст судьбы! — согласился Краузе и налил по второй.
— У меня сердце так и екнуло, когда… Пей, Ингус! Такого первача нигде ты не найдешь, кроме как у старого жулика Альберта Краузе. Факт? Факт! Практика, милок, практика… Почти тридцать лет. Куда там, больше тридцати! Со времен фрицев. Сколько воды утекло с тех пор, Исусе Христе, сколько добрых друзей и дружков-приятелей, сколько подонков и гадов ногами вперед вынесли, сменялись правительства, дети