волны: высокие бирюзовые гребни накатывали на берег. Водоросли и мусор, принесенные штормом, бурой полосой окаймляли водоем. В отдалении от устья Конни увидел трех старух в черной одежде. Приветственный комитет. Они ходили, сгорбившись и ковыряя палками месиво из водорослей и сучьев, словно что-то разыскивая. Конни издалека наблюдал за ними, полагая, что они тоже заметили его, но не придали значения. Старухи напоминали трех больших сорок в поисках пищи, падали, чего угодно для пропитания: они не просто рассеянно ковыряли уже загнившую массу ила и водорослей, в их движениях была какая-то алчность.
Вдруг что-то произошло. Одна из старух замерла и хищно бросилась вниз, чтобы схватить один из осколков застывшей смолы, окаменевавшей на протяжении миллионов лет золотисто-коричневым камешком, в случае удачи — с насекомым внутри, ожидающим в неизмеримой незначительности вечности. Теперь, в загрубевшем старушечьем кулаке это насекомое оказалось под вожделеющим взором, свидетельствующим не только о ценности находки, но и о непредсказуемости мира: существо, ничтожность которого не поддается описанию, а значение стремится к нулю, существо, распростершее конечности над точкой небытия, вдруг встречает запоздавшее, но, вероятно, заслуженное признание, пройдя через стылую, окаменевшую бурю в единственной стометровой волне застывшей влаги, отползающей с берега. Давление ослабевает, начинается новое летосчисление, и берег уже не тот — искаженный, измененный, облагороженный давлением.
Вскоре Конни смотрел на это бурое месиво другими глазами, видя в нем формы и сочетания мертвых и застывших все еще живых организмов. Он взял ветку, прежде лежавшую на дне моря, очистил ее от пары сучьев — получилась трость, пригодная для ковыряния в грязи. Конни последовал примеру старух и скоро увидел следы там, где они прошлись со своими палками, — раны, которые начинаешь распознавать, лишь понимая, как море их залечивает. Но Конни остался без добычи — глаз еще не был наметан. Он находил камешки нужного цвета, но без блеска: отшлифованная песком поверхность теряла свет вместе с влагой, становясь матовой. Единственной ценной находкой стала веточка с палец длиной, со свисающим на конце плодом в виде шарика с тупыми шипами. Сначала показалось, что это каштан, который так и не раскрылся, но шипов было слишком мало и они были слишком тупые. Плод напоминал мину в миниатюре — одну из тех плавучих мин времен Второй мировой, которые до сих пор иногда прибивает к берегу или заносит в рыбацкие сети. Конни никогда не находил ничего подобного, да и не искал. Он огляделся, чтобы увидеть, нет ли вокруг похожих растений, которые могли бы объяснить происхождение плода — например, из затопленного леса, оказавшегося под водой в самом цвету и теряющего под напором восточных бурь ветки, которые всплывают затем на поверхность.
Конни взял плод и отправился домой. Женщина уже проснулась и заварила травяной чай. Ребенок гулил, лежа на расстеленной по полу шкуре, и сосал резиновое кольцо. Конни показал находку жене. Она вопросительно взглянула на растение. Конни взял нож и положил плод перед собой, затем разрезал сухую, затвердевшую скорлупу и осторожно разломил «мину» пополам. Содержимое было гладким, как ядро ореха, а внутри обнаружилось лишь два зерна — исчерна-лиловых, приглушенно блестящих. Он поднес большой, мозолистый кулак с семенами к лучу света, проникающему в окно, чтобы лучше их разглядеть, а наглядевшись, отправился к лугу за грядками, подул на ладонь, и семена, взлетев на воздух, опустились на землю, которая приняла их во влажные складки на самой поверхности: там они, наконец, пробужденные к жизни, использовали возможности, дремавшие столетиями.
Конни замер на время, вытянув руку, словно в неясном приветствии, — руку-сеятельницу, руку- посланницу, перенесшую семя, как птичий клюв, вода или ветер, туда, где прежде не было таких растений. Так он стоял, пока не почувствовал на себе взгляд жены, следовавший за ним повсюду, куда бы он ни шел. Она видит, что он делает, и стоит ему обернуться, как возникнет то, чего он сейчас совсем не хочет. Поэтому Конни спускается к ручью и забирается в свой домик из листвы. Цапля вернулась. Наверное, сна видит его неуклюжим, даже жалким существом. Конни предпочитает такой взгляд: повелевающий и непостижимый, выражающий превосходство, но не обидное, а, наоборот, располагающее. Конни говорит о буре, рассказывает о прогулке по берегу, о трех старухах, наверняка известных цапле, о своей находке, о необыкновенном чувстве, которое наполнило его при виде семян, падающих в землю. Цапля слушает, и, как только человек умолкает, ее шея двигается. Стоит ему заговорить, как цапля снова замирает. Он, вторгшийся в чужие владения, чувствует свою незначительность перед этим «достоинством и мудростью», которые ему видятся в этой птице.
— Она прямо исповедником моим стала…
Позже Конни рассказал, как вернулся к дому и увидел жену лежащей вместе с дочерью на одеяле, расстеленном на траве, где пригревало солнце, и воздух, наполненный сладостью цветения, словно замер без движения. Он взглянул на дочь, и когда ее личико расплылось в улыбке узнавания, почувствовал, как внутри что-то оборвалось, словно прорвало плотину страха, тревоги за эту новую жизнь, за это незнакомое существо, которое могло в любой момент перестать дышать или обнаружить какую-то опасную для жизни дисфункцию, за это дитя, которого он в любой момент мог лишиться по любой, бог знает какой причине. Конни отбросил эту готовность и предстал безоружным перед волной чувств, захлестнувших его, сбивших с ног; он упал на траву в горячем дурмане, готовый произносить какие угодно клятвы, давать любые обещания, которых могла потребовать эта безграничная любовь.
— Ты… понимаешь? — спросил он. — Понимаешь этот страх?
— Это просто… человечно.
— Человечно… — Еще один взгляд на телефон и выражение лица, среднее между усталой скукой и отчаянием. Я подумал, что его жена, вероятно, наблюдала то же выражение двадцать лет назад, когда «идиллия» в деревенском доме вышла из-под контроля и обернулась чем-то другим. Я бросил взгляд на часы, и это оказалось такой же оплошностью, как и произнесенное раньше слово «идиллия». Конни сразу заметил мой взгляд: жест выдал меня с головой — поворот запястья и головы. Этого оказалось достаточно.
— Я тебя задерживаю.
— Так и должно быть, — произнес я и подумал, что это, наверное, прозвучало как признание его многословной надоедливости.
— Я тебя утомил.
— Вовсе нет, — ответил я. — Конни, попробуй мне довериться. Я не знаю, к чему ты все это рассказываешь, но чувствую определенную ответственность за Густава.
— Я, конечно, не имею права спрашивать, — произнес он, — но… Ты его отец?
— Нет, — прямо и коротко ответил я. — Его отец оказался сволочью, он сбежал.
— Извини, я просто спросил. Он сказал, что ты его крестный, но потом мне показалось, что он лукавит.
— Некоторым образом, да, — я его крестный.
— Его мать… Я видел ее мельком. Она очень красива.
— Да, — согласился я. — Она красива.
Не желая вдаваться в дальнейшие объяснения, я спросил:
— Ну, и каким оказался змей?
Я надеялся, что он вернется к рассказу в том самом месте, где прервался. Повествование оказывало на него успокаивающее действие: излагая, он становился менее агрессивным.
— Змей?
— В раю.
— Это был не рай! Наоборот. Это был ад. — Конни не мог объяснить, как все произошло, оно просто подкралось незаметно, против их воли. Может быть, дело было в молчании — в том, что они принимали за бессловесную связь и близость. Это впечатление их обмануло.
— Все началось с неясной неприязни, — объяснил Конни. — Из-за нее, из-за того, как она на меня смотрела.
Он рассказал об этом исповедальнику у ручья, о ее взгляде, который раздражал, как опилки под воротником. Конни не привык к такому наблюдению, к такому взгляду — одновременно обожающему и умоляющему. Ему нечего было скрывать от нее, дело не в этом, а в том, как она следовала за ним взглядом.
— В ней появилось что-то… — он медлил, не решаясь произнести ужасные слова, — что-то