– С кем ты, отче? – огляделся княжич. – Один?
– Теперь с тобой…
Князь Игорь распрямился, отер свой лик усталой дланью. И вдруг услышал шепот:
– Есть дева именем Обида. Она бессмертна! Слышишь, внуче? Богов отринуть можно – Обиду не отринешь!
Князь уши заткнул и закрыл глаза. Кричать хотелось, разрывая горло, крушить, выметывая страсть, абы не слышать боле глас искушения. Скорей бы утро… Там, при свете дня, с дружиною своей в походе придет покой. Душа окрепнет, ум же – просветлится.
– Сын мой, ответь: подвластно ль человеку Время? Могу ли я сей день начать сей час же? Или, напротив, остановить его, абы никогда не начинался?
– Время человеку неподвластно, отче, – промолвил сын. – Подвластна воля. А волею своей ты в силах задержать поход иль, поспешая, его ускорить. Но Время не задержишь и на миг. Оно уйдет.
– Куда? Назад или вперед уходит Время?
– Назад, отец. Время – се дорога под ногами человека.
– Коль так, – князь Игорь вскинулся, взмахнул рукой, – могу ли я утечь вперед по сей дороге? Иль, на коня вскочив, умчаться в даль веков?!
– След за идущим остается сзади; впереди себя следа ты не оставишь. К сему же, отче, дорога Времени идет по кругу, ровно гору крутую обвивая. И аже круг тот сотворив, поднимешься на пядь, не боле. А прямо правит лишь тропа Траяна.
Глава поникла княжья. И он в раздумье меч снял со стены и чресла лентою ременной опоясал. Затем из красного угла достал червленый стяг, расправил хоругвь.
– Путь мне указан. Пойду… И волею своей соединю крамолами расколотую Русь!
20. В ГОД 1920…
На извозчике они добрались до здания Реввоенсовета, вошли в прохладный подъезд, и после короткого разговора с дежурным Андрей ощутил сосущую пустоту в душе, как бывает около постели родного умирающего человека. Только здесь он почувствовал, что уже давно не принадлежит себе, что судьба, отпустив ему по–следнюю возможность насладиться воздухом свободы, теперь всецело зависит от чужой воли.
Отлучившись ненадолго, дежурный вернулся, выписал Бутенину ордер в общежитие краскомов и вызвал конвой. Красноармеец с винтовкой встал подле Андрея и кивком указал на дверь.
– Что ж, прощай, – сказал Андрей растерявшемуся Бутенину. – Не поминай лихом.
И, заложив руки за спину, вышел на улицу. Босые ноги уже привыкли к земле, к щебенке, однако в Москве горячая брусчатка жгла ступни, и к этому, наверное, нельзя было привыкнуть.
Его привезли на Лубянку.
Ночь в одиночке показалась долгой. Он засыпал на несколько минут, однако сразу же начинал сниться тот полузабытый сон-землетрясение: дом трескался и рушился, и надо было входить в него, чтобы вытащить слепых женщин. Андрей просыпался; вскочив с нар, подтягивался за решетку и смотрел в темное, пыльное стекло.
Утром ему принесли еще крепкие яловые сапоги и чистые солдатские портянки. Андрей не стал сразу обуваться, а, поставив их на нары, ходил взад-вперед и думал. Сапоги были какой-то приметой, каким-то знаком… но – каким? Куда-то поведут? Или вызовут на допрос? Или… просто они арестованным полагаются, как миска с болтушкой?
«Ну, если еще окажутся впору…» – загадал он, даже мысленно боясь произнести желание. Размяв портянку, он намотал ее на ногу, аккуратно, без единого рубчика; с опаской сунул ступню в сапог, потянул голенище. Пальцы скрючились, клещами сдавило пятку. Андрей опустил руки и, не надевая второго сапога, долго сидел, прислушиваясь к ноющей боли. Взгляд сам собой бегал по серым стенам, задерживаясь то на высоком окошке, то на обитой железом двери, пока не остановился на круглом отверстии волчка. В его глубине, там, за дверью, матово светился человеческий глаз. За ним наблюдали…
Андрей отвел взгляд, не спеша снял сапог. И неожиданно с силой запустил им в дверь. Грохнуло железо, искристая пыль замельтешила в косом солнечном луче. Закрывшийся волчок сразу стал черным и незрячим.
Он тут же пожалел об этом: стоит ли обращать внимание? Пусть смотрят, если кого-то интересует, как он чувствует себя, оставшись наедине с собой. Пусть подглядывают, как он сидит, ходит, пусть видят, что он думает… Вся жизнь была на виду, на зрении сотен людей – а тут всего один какой-то глаз…
Утром он снова отказался есть, хотя уже тошнота сосала под ложечкой; лишь кружку воды выпил. На прогулку его не выводили и целый день не беспокоили, если не считать внимательного глаза в волчке. Несколько раз Андрей ответно смотрел и старался прочитать чувства человека с той стороны двери. Но сам по себе, без лица, глаз казался каким-то оловянным, бесчувственным. Скоро и к нему он потерял интерес, успокоившись на мысли, что ходят ведь люди в зоопарк глянуть на животных. И если верить Бутенину, об Андрее говорили – зверь…
Вечером опять принесли болтушку, и он, уже почти смирный, выпил ее через край, не чувствуя ни вкуса, ни запаха. Затем он вновь медленно двигался вдоль стен и изучал все черточки, все надписи, хотя и тщательно затертые, но все-таки проступавшие по серой извести. Больше всего попадались колонки цифр – кто-то считал дни; реже – имена и малопонятные фразы. В углу, справа от окна, Андрей различил нарисованное распятие, с деталями и светотенями, отчего оно казалось объемным, будто выпирающим из стены. Это напоминало божничку; возможно, кто-то тут стоял и молился…
В следующее мгновение горячим ветром опахнуло голову и заложило уши, словно от ударной волны разорвавшегося снаряда. Ноги подломились, и лишь усилием воли он устоял и медленно развернулся лицом к двери: черное отверстие волчка глядело ему в грудь – точь-в-точь как винтовочный ствол.
Можно было сразу догадаться, что эта одиночка – камера смертников. Здесь ждут конца. И тех, кто чертил на стенах цифры и буквы, кто спал на этих нарах и молился у распятия, уже нет на свете…
Андрей опустился на нары. Теперь ясно, зачем везли его через полстраны в Москву! Каждому преступнику – свое, заслуженное. Простого убийцу казнят на сельской площади; именитого везут в столицу, возводят на плаху, чтобы не просто отрубить голову, а соблюсти ритуал – чтобы были и толпы народа, и палач в черно-красном одеянии, и барабанный бой… И голову потом заспиртуют, выставят в музее. На все в этом мире есть свой, единожды и навсегда заведенный порядок, и изменить его никто не вправе, никакая власть. Если огонь горит, никого не согревая, и сжигает дом – это пожар; точно так же: если приговоренных к смерти станут убивать тайно – будет не казнь, а убийство! Не будь в мире ритуала – и распятия Христа не было бы… Так думал Андрей, сидя на нарах, и мысли эти и удивляли, и страшили его…
Его разбудили рано утром, и, только открыв глаза, он понял, что крепко и без снов проспал всю ночь. Первую за последние месяцы.
Надзиратель впустил в камеру тюремного парикмахера, и тот сразу же стал усердно намыливать Андрею лицо – трехдневную щетину на щеках и подбородке.
– Усики оставим? – спросил он.
– Зачем? – усмехнулся Андрей.
Парикмахер пожал плечами и, сунув конец ремня в руки арестанту, начал править бритву.
– Многие желают с усиками.
Брил он аккуратно, ощупывая пальцами каждую шершавинку, бережно гнул голову то влево, то вправо, то запрокидывал назад, чтобы почище обработать нижнюю челюсть. Затем смочил тампоном кожу на лице и насухо вытер белой простынкой. Между делом прижег йодом розовое пятнышко на шраме.
– Прошу!
– Благодарю вас.
Спустя четверть часа в дверной лючок подали чистое белье. Он принял это как должное, не спеша разложил рубаху и кальсоны на нарах и стал переодеваться. Конечно, не мешало бы сводить в баню. Последний раз он мылся в Уфе, под струей холодной воды из водонапорной башни. Впрочем, тут – свои порядки…
Переодевшись, он снова сидел в ожидании и примерно уже угадывал, что последует дальше. На завтрак принесли несколько рассыпчатых картофелин с большим куском рыжеватой селедки и луковицей. Он съел все с аппетитом и без спешки и, когда подавал пустую миску, в лючок увидел лицо надзирателя.