Он заскочил в сани, дернул на себя мертвого, и тот приткнулся к ногам Андрея, словно показывая ему свой чин – высокий чин полковника…
Слух о том, что самооборонщики разгромили на тракте отряд новой власти Сибирского правительства, в ту же ночь облетел весь город. В Есаульске не спали, прислушиваясь к стрельбе.
А наутро, вместе с рассветом, слух этот, воспарив над городом темной зловещей птицей, полетел по округе, затем все дальше и дальше, обрастая новыми пугающими подробностями. И до Красноярска донеслась весть совсем уж непредсказуемая: будто против Колчака восстал город Есаульск!
И оттуда слух вернулся эхом, гремящим и убийственным, как молния.
Усмирять восставший город вышел карательный батальон под командованием князя Нарокова. Бог весть откуда появилась молва, что он – известный вешатель и погромщик, под стать Соломатину. Будто он еще до переворота умело разгонял бунты и стачки по Сибири и расстреливал рабочих Ленских приисков. Через сутки распространилось еще одно известие о князе, еще страшнее: якобы он лично вышибает табуретки из-под обреченных, да еще и подтягивает их за ноги, чтобы туже затянулась петля. А с Есаульском Нароков решил сделать вот что: повесить всех, кто взбунтовался, и тех, кто помогал им, а именитых купцов и уважаемых людей города раздеть догола и, привязав к скамейкам на площади, выпороть и выпоротых возить потом по улицам для показа; всех же честных граждан, если таковые могут быть или останутся в Есаульске, князь разделит на две половины: одни станут заложниками, чтобы восстаний в уезде больше не повторялось, а другие, обрядясь в мантии палачей, своими руками будут вешать бунтарей и пороть купцов.
Слухи были неправдоподобны, противоречили здравому смыслу, но город, охваченный паникой, мог поверить сейчас во что угодно. Скорее всего они кем-то умышленно распускались, чтобы горожане сами поднялись и расправились с восставшими, а карателей встретили бы хлебом-солью. Достоверно было известно два обстоятельства: батальон Нарокова больше чем наполовину состоял из калмыков, оказаченных еще при Екатерине Второй, и чем-то напоминал Андрею «дикую дивизию»; а еще сам князь очень любил театр, считался интеллигентом, хотя и носил черную форму.
Сразу же после разгрома колчаковского отряда самооборонщики разбежались, и в «штаб» вернулись всего двадцать три человека – в основном гимназисты и старые солдаты. Зато оставшиеся теснее сплотились вокруг Андрея и заявили, что пойдут за ним в огонь и в воду. Затем пришли приказчики и забрали коней с санями. Через день явился дальний родственник убитого скорняка и потребовал освободить дом. Андрей попросил самооборонщиков разойтись по семьям и ждать команды. И едва они ушли, как он ощутил бессилие и упадок духа; хотелось куда-нибудь спрятаться, забиться в щель…
Андрей пришел к дому владыки, проник через конюшню во двор и нашел Никодима.
– Ну, доигрался? – спросил кучер.
Ответить ему было нечего.
– Где каратели? – поинтересовался Андрей.
– Говорят, у Больших Камней… Верст сто двадцать… Ждешь?
– Что же мне делать? Выйду и сдамся, – сказал Андрей.
– Так вот пойдешь и сдашься? Мол, берите меня, я бунт поднял?.. Нет, ребята, худое вы дело затеяли. Вместе с братом своим единоутробным.
– А что Саша? – насторожился Андрей.
– Из монастыря сегодня пришел, у владыки сидит. – Конюх вздохнул. – Навстречу Нарокову собрался. С иконой, говорит, пойду, не тронет… Да ведь нынче на икону помолятся и идут на грешное дело. А про князя и вовсе эвон что говорят… Владыка держит племянника, да где же вас удержишь? Смотрю я на вас, с самого детства смотрю, – вы словно по две жизни прожить собираетесь. Одна комом, дак я за другую. Уж там-то все ладно сделаю, все благополучно… Худо, ребята, худо.
Он поершил шипы на сухой ветке, занозил ладонь. Долго выкусывал занозу, но, так и не достав ее, заслюнил, затер в кожу – ладно, не первая и не последняя.
– Ты послушай меня, старика, послушай, – вновь заговорил он. – Вот сдашься ты карателям, они тебя скорее всего повесят. Нынче, говорят, на столбах вешают, даже виселиц делать некогда. Оно и понятно: столь народу перевешать надо! Повисишь на ветру, снимут тебя и закопают. За кладбищенской оградой. И забудут. А ты ведь не так хотел? Не так! Ты хотел, чтоб тебя мучили долго и чтоб народ смотрел на твои мучения. Смотрел и душою гневился на мучителей. И чтоб к тебе, повешенному, народ шел и плакал бы у столба, как у распятия. Может, умом-то ты до такого не додумывался, но нутром так хотел. Иначе-то зачем сдаваться? И когда вокруг твоей смерти страсти поднимутся, когда ты и мертвый за собой народ поведешь да еще пуще дух его укрепишь, – слава тебе будет и любовь. И людям польза великая. – Никодим бросил шиповник, отряхнул руки. – Да не будет так, Андрей. И брат твой беды не остановит. Раз Есаульск выбрали карать – карать и станут. Чтоб другим неповадно было супротив власти идти. Нароков – он тоже человек подневольный. Легче с Соломатиным было договориться, он хоть сам себе голова. Купчишки вон что, примолкли сразу? А-а! Они уже списочки составляют, кого на столбы поднимать, и золотишко готовят, что вам сулили. У них свой подход. На тебя плевать станут, а купчишек добром поминать. Вот как, парень…
– Не может быть. Нет! – Андрей откашлялся. – Не верю… Ты все врешь, Никодим! Народ от испуга робеет, слова сказать боится, а в душе он не такой. Я же помню, как было на кладбище, когда семью скорняка хоронили и я обратился к народу. Врешь! Людей только страха лишить – они на великие дела способны!
Никодим ссутулился, уронив руки между колен, и Андрей увидел его морщинистую, в клетку, шею.
– Барин ты, Андрей, и замашки все твои барские, – обидчиво сказал Никодим. – Не стыдно так старому человеку говорить?
– Прости, я сгоряча, – поправился Андрей.
– Да я не обижаюсь. Мое дело, конешно, лошадьми править, не людями. Откуда ж мне знать-то…
– Ну, прости, Никодим!
Кучер встал и вдруг погрозил ему пальцем, бросил в сердцах:
– Все вы так! Бывало, везу твоего дядю с кем-нибудь из губернии или еще повыше, а они сидят сзади меня и говорят, и говорят! И все ведь за народ, за православных пекутся, все за него страдают. Как ему жить, да что он думает, да что хочет. Послушать, дак батюшки мои, все как на ладони! Слушай их да живи… А меня с ними ровно и нету! Хоть бы раз кто спросил: Никодим, ты как жить-то хочешь? Никто. Чего кучера спрашивать. Мне же всегда чудно делается. Как так, думаю. Сидят, за народ страдают, а в толк не возьмут: нужно ли народу-то ихнее страдание? Эх, да что там…
Он умолк, но Андрей подтолкнул, попросил тихо:
– Говори, говори, Никодим.
– Говори не говори… – отмахнулся кучер. – Были тут в Есаульске ссыльные. Тоже страдальцы за народ, ежели послушать их. Уж так хорошо говорят, так хорошо – поначалу уши развесишь и слушаешь. Одно слово – мученики! А когда подумаешь умом-то да глазами поглядишь – кто они есть-то? Они же ведь никакого дела не знают, никакой работы в руках не держали! Ходят токо да царя ругают. Вот уж ругают! Тут и подумаешь: а чего не ругать-то? Я бы тоже ходил да лаял. Главное: ничего не делай, пальцем не пошевели, а к тебе уважение! Тебя в страдальцы записывают! Конешно, у нас в Сибири попривыкали: ежели ссыльный, знамо – мученик. Их вон тыщами пригоняют. Да кабы из них хоть половина от всей души за народ пострадала, была бы нынче эдакая смута? Христос один был, а гляди – все народы к свету вывел. Потому что праведником был. Ты вот тоже в народные заступники вышел, пострадать собрался, но в чем твоя праведность содержится? Мучили тебя, конешно, много, намытарился – что говорить… Когда я почту в Красноярск возил, на станции какой, бывало, заложат неровных лошадей – и вот уж мука-то начиналась. Не тянет одна кобылешка – и хоть ты лопни! По хорошей дороге еще ничего, а чуть снег убродный – не тянет. И так, бедная, намучается, аж падает. А другая – прет! За себя прет и за нее. Да кто же из них мученик-то? Кто праведник?
Через несколько минут на крыльцо дома выбежал Саша.
Монашеская длиннополая ряса никак не изменила его, хотя Андрей с щемящей тревогой ждал совсем чужого человека – так было при встрече с матерью в монастыре. Глядя на идущего через двор брата, Андрей вдруг вспомнил, что ни разу не видел его в военном мундире. Будто Саша никогда и не носил его, сразу же из гимназической формы обрядившись в рясу; словно не было в жизни ни офицерского училища, ни фронта, ни отравляющего газа… «Если судьбой ему было завещано иночество, неужели круг жизни,