потеряет в теле?
– Карюха не ныне-завтра ожеребится. Не поставлю же я ее в оглобли?!
– Рысака, поди, от нее ждешь?
– Жду. Рысачку, – с тихой гордостью признался отец.
– Ну-ну. Дай тебе Бог. Только ведь в колхоз придется отвесть. И рысачку, и ее мамашу.
– Отведу, коли надо будет, – вслух проговорил отец, а про себя подумал: «Может, это только слухи – про колхозы-то. Поговорят, поговорят и позабудут о них. А может, с ними, как с ТОЗами[3] . Попробовали – обожглись и назад от них поскорее, к старому, единоличному».
– Отцу своему, дедушке Михаиле, посоветуй, чтобы он оставил эту свою должность...
– Какую? – встревожился папанька.
– Церковного старосты – вот какую! – сердито выпалил Сорокин. – На кой черт она ему сдалась? Приспеет пора раскулачивания – припомнят ему и отруба, и ктиторство и окулачат за милую душу. Сидит он в своем саду и пускай сидит, не высовывает носа. Так-то будет лучше. Скажи ему про то. И Пашке, брату своему, накажи, чтоб отнял у отца и поднос, и сундучок, и все другие церковные причиндалы. Неровен час...
Михаил Спиридонович заговорил о моем дедушке по тому, что увидел в окно, как тот, одетый в светлую поддевку, спешил с сундучком в правой руке к церковной ограде.
– Оставил бы ты, товарищ председатель, хоть стариков в покое. Ходят они в церковь – и пускай ходят. Чего с них возьмешь. Молодые – в нардом, своему богу молиться. А эти, древние, в церковь – к Господу. Вымрут – и делу конец. Так что...
– Ну, ты это мне брось. На самотек хошь все пустить? А кто же за нас будет это... это самое... бороться... – Михаил Спиридонович не договорил, потому что заверещал на стене телефонный аппарат, по внешнему своему виду сильно напоминавший саратовскую гармонь с колокольчиками, и председатель кинулся к нему.
Зная, что теперь он нескоро оторвется от трубки, отец вздохнул и выдвинул ящик письменного стола, чтобы извлечь оттуда забытые на время конторские бумаги. Рылся в них долго, но бездумно, не вникая ни в смысл слов, ни в значение цифр. Душевное смятение, овладевшее им после разговора с Григорием Яковлевичем Жуковым, усилилось от всего, что наговорил ему тут председатель. Может быть, в тот предвечерний сумеречный час и выплавилось в голове отца изречение, которое мы часто слышали от него двумя годами позже. Вернувшись из сельсовета злее самого черта, он, как всегда, искал, к чему бы придраться, чтобы полезть с кулаками на жену. Загородив мать живой стеной, мы, три ее сына, сжимали кулаки и встречали папаньку глазами, в которых он не смог бы прочесть ничего хорошего для себя. И как бы оправдываясь, он с великим сокрушением произносил:
– Ну, что ощетинились, волчата? Попробовали бы стать на мое место и послужить одновременно и Богу, и черту!
Мы слышали это, но нам не совсем было ясно, кого разумел отец под именем Бога, а кого – черта.
13
Умерла бабушка Пиада, а чуть позже и прабабушка, и овдовевший дед Михаил окончательно переселился в сад, им же посаженный по возвращении с Волги, где несколько лет проработал в артели грузчиков. Какое-то время сад этот пребывал в полном одиночестве, а затем к нему начали подселяться другие сады, и ко времени, о котором идет сейчас речь, зеленые ризы садов покрывали берега Баланды на добрый десяток верст.
По весне напротив нашего сада, рядом с водяной мельницей, арендуемой немцем Кауфманом, возводилась временная плотина. Она поднимала уровень воды настолько, чтобы ее хватало и для вращения мельничных колес, и для полива садов и огородов, множившихся по обоим берегам реки. Полая вода легко сокрушала это сооружение из бревен, хвороста, соломы и песка, но оно вновь поднималось на пути Баланды, когда река отыграет, перебесится, вернется в свое русло и превратится из бушующего потока в робкий, чуть заметный ручеек, легко останавливаемый брошенным поперек небольшим поленом. Поскольку плотина нужна была в равной мере как нам, монастырским, так и панциревским жителям, то и насыпалась она одновременно двумя селами. На одну сторону прорана возили хворост, камни, солому и песок монастырские мужики, на другую – панциревские. Дней десять место это напоминало два больших муравейника, недавно кем-то порушенных и теперь вновь заботливо возводимых. Когда река вконец обессилеет и местами сама приостановит свой бег, от вершины до подножия насыпанные эти конусообразные курганы сплошь покрываются людьми с лопатами, вилами, граблями, носилками – это наступал самый горячий час, завершающий все дело. На пути еле шевелящегося ручья, от которого суждено вновь родиться полноводной реке, быстро поднималась запруда, поднималась все выше и выше, а курганы соответственно опускались, будто таяли на глазах зевак, коими по большей части оказывались мы, ребятишки, и древние деды, по немощи своей ограничивавшиеся тем, что покрикивали на своих сыновей и внуков, чтоб они «шевелились поживее» и успели возвести плотину раньше, чем река вновь обретет свою мощь и накинется на неокрепшее, неутрамбованное сооружение. Каждый полуметровый слой из хвороста, навоза, соломы и песка перекладывался накатами из нестроевых бревен, набросанных так и сяк для пущей устойчивости; на их укладку подбирались, самые дюжие молодые, в полном, что называется, соку мужики, в их числе обязательно находились и Микарай Земсков с Паней Камышовым, добровольно подставлявшие свои плечи и спины под тяжеленный комель бревна. Отовсюду слышались не то подбадривающие, не то понукающие крики мужиков:
– Микарай!.. Давай, брат, давай!
– Паня, а ну, быстрей, быстрей! Проворней, Паня!
– Да кому ты орешь? Он ить не слышит ни черта! Ты бы сам поживей ворочал лопатками, чем других подгонять!.. Ишь какой командёр отыскался!..
За возведением плотины наблюдал арендатор Кауфман, своею горбоносостью и преогромным ростом, а также черными, навыкате, глазами сильно напоминавший «вэлыкого прарапа» Муратова, с которым, кстати сказать, через посредство моего отца быстро сошелся. Завидя его, монастырские и панциревские мужики оживлялись, ускоряли свое муравьиное «шевеление», и кто-нибудь из них, осклабясь, непременно запевал:
С обеих сторон дружно подхватывали:
И, подняв на плечи сразу несколько бревен, мужики ревели:
Запевала, освобожденный на такой случай, на ходу сочинял припевки, вставляя в них либо имена, либо (что чаще) прозвища односельчан. Завидя, например, Ивана Денисова, прозванного почему-то Куцым, словно бы все остальные были с хвостами, во всю глотку заводил:
Артель тут же досочиняла дружным ревом:
И – опять:
Сочинитель, пока звучал этот будоражащий, веселящий душу припев, выбирал озорными, плутовскими очами своими очередную жертву и, сделав малый передых, заводил снова:
И, поскольку вторую строчку работающим трудно было угадать, запевала выкрикивал ее сам:
Большущая баба по прозвищу Катька Дубовка, круглая и рябая, удивительно похожая на дыню известного сорта, проходила, на свою беду, в это время мимо плотины и, услышав припевку, начинала под хохот и улюлюканье мужиков оглядывать всю себя, одергивать юбку, кофту, поправлять платок. Запевала же, а им чаще всего был мой отец, «выдавал» новый стих: