Пушечный залп хохота оглашал берега реки и, удалясь, уступал место «Дубинушке».
Больнее всех доставалось тем, кто не понимал шуток, кто не мог ответить на них еще более ядреной шуткой над самим же собой, то есть единственным, чем только и можно остановить насмешника, в данном случае моего папаньку. Григорий Жуков не знал всего этого, а потому и попал в ядовитую строку доморощенного сочинителя. Он не нашел ничего лучшего, как запустить в секретаря булыжником, подобранным в насыпном песке. Батя мой ловко увернулся и, побледнев чуток от просвистевшего у самого уха снаряда, переключился на другого мужика. Следующей жертвой оказался дядя Иван Морозов, устроивший для себя перекур задолго до общего:
Мужики отвечали «Дубинушкой», хохотали, веселые, незлобивые матюки сами собой срывались с их уст, и белая кость крепких молодых зубов вспыхивала под лучами солнца. Над мокрыми от пота холщовыми рубашками курился пар, густая волосня на голове и бороде лоснилась от влаги, разгоряченные мышцы рук, плеч и ног упруго бугрились, требуя работы, не чувствуя тяжести. Иной сам просил:
– Миколай Михалыч, про меня сочинил бы что ни то!
Николай Михайлович не скупился – немедленно отвечал на такую просьбу:
Подкрепив двустишье «Дубинушкой», мужики подтрунивали над Федоткой:
– Что? Напросился, дурень?.. Так тебе и надо!
А работа у этого мужичка действительно не очень ладилась: с ленцой был Федотка, он и попался на язык запевалы в момент, когда подсаживался к Ивану Морозову, чтобы погрузить свою пятерню в чужой кисет, передохнуть малость, а заодно и сэкономить «золотую жилку», как он называл махорку собственного изделия.
Наступало время, когда и запевала, и все остальные притомлялись, смех прекращался, шутки-прибаутки умолкали; края плотины сравнивались, и мужики, посматривая украдкой на Кауфмана, ждали от него вознаграждения. Тот делал знак мельнику, и мельник, алкавший этой минуты с таким же, ежели не большим, нетерпением, с необыкновенной для его лет и немыслимой для располневшего от гарнцев[4] тела прытью убегал во двор. Скоро оттуда он и мельничиха тащили два полных ведра самогону, и на берегу укрощенной Баланды, на свежей плотине, против Вишневого омута подымался пир горой. Оканчивался он за полночь, при свете костров или вовсе в темноте, и не для всех благополучно. Одних жены и матери находили поутру у самой воды мертвецки пьяными, других – наверху с разбитыми физиономиями, третьих обнаруживали внутри мельницы в огромных мучных ларях, – извлеченные оттуда, они напоминали рождественских дедов-морозов; ну а четвертые расползались по угрюмым, опутанным колючими плетями ежевики и удав-травы берегам омута и валялись там до тех пор, покуда не отрезвятся. Своих сыновей, Петра, Николая и Павла, подбирал их отец, а мой дедушка Михаил, и по одному втаскивал в только что построенный сызнова шалаш. Иногда ему помогал поп Василий, который приходил сюда, чтобы освятить, окропить иорданской водицей новую плотину и омочить уста заодно с мужиками влагою из принесенных мельником и мельничихой ведер. Утомленные работой и менее упитанные прихожане упивались быстро, а батюшка, не принимавший участия в возведении запруды и харчившийся получше, оказывался устойчивее, от принятых вовнутрь «лампадок» только багровел и был несокрушимым, как мореный дуб.
Так было в каждую весну, но не в нынешнюю. Этою весной монастырские мужики работали молча, лишь изредка сердито переругивались, чего прежде не наблюдалось. Не слышалось ни «Дубинушки», ни озорных папанькиных импровизаций, хотя отец находился тут, ни сочного, освежающего душу смеха; не видно было и монастырских ребятишек, которых в прошлые годы сбегалось сюда видимо-невидимо – теперь бы они уж кувыркались в песке, мешая взрослым, получали бы вполне заслуженные, а потому и не очень обидные подзатыльники от своих и чужих отцов; правда, на противоположной стороне мельтешило с десяток панциревских детей, но разве такая малость могла создать веселую, оживляющую все и всех кутерьму? К тому же, как мне казалось, наши панциревские одногодки не были такими выдумщиками, какими были мы, монастырские. Не было теперь там и нас с Ванькой Жуковым – мы явились бы сюда задолго до прихода взрослых, вскарабкались бы на самое острие насыпи и кувыркались бы через голову до ее подножья. Не было нынче ни моих и ни Ванькиных товарищей, и хорошо, что не было, а то затеяли бы драку, вовлекли бы в нее старших и расстроили все дело.
Грустно выглядывал я из-за талового куста в дедушкином саду в надежде увидеть хоть кого-нибудь из своих друзей на плотине, но никто не приходил. Правда, были там и Микарай, и Паня, но я не решился покликать их и увести с собой в лес, на Смородинную поляну, где по весне надолго задерживалась полая вода, привлекая к себе диких разнопородных уток, – некоторые даже гнездились на кочках посреди поляны и успевали выводить потомство, и хорошо было бы поглядеть, не появились ли там утята. Узрев меня за талами, приятель моего старшего брата Сережа Калиничев, работавший вместе с мужиками на плотине, прокричал:
– Никаса в саду-у-у?
– Нету-у-у! – ответил я, сделав из пригоршней трубочку и приложив ее к вытянутым губам. Слово «никаса», ежели повторять его часто, превращалось в «Саньку», и я знал это, а потому и ответил так.
Сережа Калиничев, второй сын рано овдовевшей и пришедшей к нам со своими детьми неизвестно откуда женщины, был чуть ли не единственным, но зато уж очень верным другом нашего Саньки. Может быть, уже в первый день своего появления на селе мать Сережи получила прозвище, которое заменило ей и имя, и фамилию, – Теека. Было очень скоро замечено, что слово «тебе» с частицей «ка» женщина эта произносила как «тее-ка», и этого было достаточно, чтобы народилась новая, прилипчивая, но в данном случае совсем безобидная кличка. О младшем ее сыне, чрезвычайно ласковом и услужливом, чем он и выделялся среди монастырских драчунов, взрослые говорили не иначе, как Теекин Сережа, – о том, что он еще и Калиничев, знали разве что в сельсовете. Жили Калиничевы тем, что жестянничали, мастерили ведра, тазы, починяли, самоварные трубы и даже лудили эти самые самовары; малая их хижина – старый амбар, отданный вдове на время моим дедом и превращенный в жилье, – словно колючей проволокой была со всех сторон завалена жестяной, пугающей наши босые ноги стружкой. Жестянничали сыновья, Михаил и Сережа, а расчеты с заказчиками вела сама Теека, их мать. Ребята, по-видимому, были мастера на все руки, потому что Теека разносила по избам селян и деревянные изделия – ложки, черпаки, доски, скалки и разные игрушки для детворы, покрашенные в красный, синий, желтый и зеленый цвета. Никто не слышал, чтобы кто-нибудь из этой тихой, по-пчелиному трудолюбивой семьи жаловался на свою судьбу, на свое раннее вдовство или полусиротство. Если кто полюбопытствует на этот счет, то непременно услышит от Сережиной матери:
– Зачем же, мил дружок, я стану тее-ка жалиться? Есть у нас руки, головы, слава Богу, свои на плечах, да и свет не без добрых людей. Трудись, будь завсегда при деле, и тее неча будет жалиться.
Ласковый, светлая, нежная душа, Сережа не мог не любить сада, но поскольку своего у них не было, то он наведывался, и очень часто, в наш вместе со своим другом Санькой. Зная, что ни тот, ни другой не навредят, не станут срывать яблоки прежде времени, как делали это Егорка и Ленька, дедушка не только не был против такого посещения, но сам спрашивал внука Саньку, коли тот приходил в сад без приятеля, – спрашивал с явным сожалением:
– А де ж Сергуха? Аль повздорили?
– Не, деда, не повздорили. Мы с ним никогда не ссоримся.
– Молодцы. Ну, де ж вин усе-таки? – допытывался дед, вкрапливая в русские слова кое-какие и из украинской мовы, унаследованные им от матери, нашей прабабушки Настасьи-хохлушки. – Ну, так де же?
– В Кологриевку с тетенькой Теекой ушел. Ведра починенные понесли.
– А-а, ну, ну. И это нужно.
По окончании работ на плотине я, Санька и Сережа Теекин любили приходить в дедушкин сад и, выйдя на берег реки, наблюдать, как наполняется ее ложе. Поставив колышек в метре от воды, мы через каких- нибудь часа два-три видели, как он, будто бы украдкой от нас, уходил в воду, и возле него уже сновали невесть откуда взявшиеся шустрые мальки, а на самой макушке обязательно сидела стрекоза, вызывавшая рябь в наших глазах своими нарядными, прозрачными, как застывшая детская слеза, крыльями. По мере