По приезду в село цирковой артист перво-наперво потребовал, чтобы для него подобрали три разной величины бочки. Нимало не задумываясь над тем, на кой ляд они ему спонадобились, ничего не подозревавший Николай Михайлович нарядил Карпушку Котунова и Федота Ефремова, и те к вечеру, за час до начала представления, доставили эту тару в нардом, с немалым трудом втащив ее за кулисы. Поблагодарив мужиков, клоун попросил их удалиться и принялся что-то мудрить над бочками, что-то малевать на пузатых боках, перехваченных, точно солдатскими ремнями, широченными ржавыми обручами. И когда очередь дошла до его выхода, артист выкатил их одну за другой на сцену. И тут все увидели, что на одной, которая была поменьше других, крупными буквами нарисовано слово «КУЛАК», на другой, оказавшейся чуть побольше первой, выведено слово «СЕРЕДНЯК», а на третьей, самой большой бочке, такими же крупными и нарочито, преднамеренно корявыми буквами было начертано: «БЕДНЯК».

Затем произошло вот что.

Упершись обеими руками на первую бочку, ту, в которой были упрятаны кулаки, клоун откатил ее в самый дальний угол сцены.

– Этих в Соловки! – прокомментировал он свои действия под дружный, но не особенно веселый смех зала.

Вторую бочку откатил немного в сторонку без комментариев.

– Ну а этих, – он положил руки на бочку с пометкой «Бедняк», – этих на месте укатаем! – и, красный от натуги, пыхтя и отдуваясь, клоун принялся и впрямь катать ее посреди сцены, и не просто катать, но так и сяк мордовать, переворачивать, пинать носком сапога, и вытворял еще что-то такое, от чего уже всем было не до смеху. Зрители недоуменно переглядывались и пожимали плечами; некоторые уже искали глазами представителей местной власти: как, мол, они могли допустить этакое глумление над коллективизацией? Разжевавши наконец, куда гнет артист, первыми вбежали на сцену прямо из зала мой двоюродный брат Иван и Митька Крутяков, к ним немедленно присоединились Кирилл и Алексей Зубановы, Михаил Земсков- Кривой, затем и Воронин с нашим отцом. Клоун был сграбастан, поднят множеством рук к самому потолку и теперь уже под очень веселый шум зала выдворен на улицу. Но и там не был опущен на землю, а зачем-то дважды обнесен, как плащаница, вокруг нардома и только уж потом с очевидным удовольствием был брошен на хорошо утоптанный снег. Не прошло и двух часов, как Воронин торжественно перепоручил его вызванному из района Завгородневу. Наверняка это было последнее выступление и последний смех клоуна, объявившегося в наших краях бог весть откуда. Случилось это вскоре после первого, организационного колхозного собрания.

«Черт его принес на мою голову, – горько размышлял отец по дороге в Баланду – не хватало мне еще этого сукиного сына, артиста. Горькою отрыжкой обернулся он для меня. Воронин, чего доброго, помажет меня с ним одним миром, докладывай потом, что...»

Доводить мысль до логического конца, где ничего сладкого не виделось, отец не стал: остановил ее на полпути, сорвав гнев свой на Карюхе, которую привел с общего двора и которая в последний раз служила ему свою службу, как тот некрасовский Саврасушка из «Мороза, Красного носа». Правда, Карюха померла немного раньше своего бывшего хозяина, но в тот поздний час, когда сани скользили по залитой неживым, зеленоватым лунным светом зимней дороге, ни он, ни она, ни притихшая за спиною отца девушка не знали об этом. Каждый из них думал свою думу. Отец думал о том, что же теперь будет с ним, его семьей, что будет с той, которая непременно увяжется за ним в Малую Екатериновку, какую пакость изготовит для него мстительный и неуравновешенный Воронин, и, вообще, чем все это кончится. Сестра сжималась в комок от неизвестности, простирающейся где-то далеко впереди, вон за теми горами и лесами, откуда ни глазом, ни рукой, ни ногами не достать родимого гнезда (она ведь впервые выпорхнула из него, еще не ставши как следует на собственное крыло). Ну а Карюха, верно, думала про то, что все-таки хорошо, что старый хозяин вспомнил о ней, что она могла вновь слышать знакомый голос, покашливание, причмокивание губ, понукающих ее; Карюха даже не очень сердилась на то, что это свое причмокивание, посвистывание и подергивание вожжей хозяин сопровождает ударами кнута, хотя и не понимала, зачем он это делает: ведь старается же кобыла из последних сил?..

13

Степное Поволжье с давних-предавних времен приучило местного сеятеля ставить рядом три слова: «засуха», «неурожай», «голод», грозно вытекающих одно из другого. Бывает, когда землепашца перестают радовать ясные зори, когда с тщетной надеждой отыскивает он на раскаленном, побелевшем от зноя небосводе хотя бы малое облачко, когда само солнце, воспетое всеми поэтами мира, становится проклятием. В пору дружной весны снег исчезает в течение нескольких дней. Обнажившаяся земля высыхает, едва в нее успеют бросить семя. А затем наступают дни томительного ожидания. Май на исходе, вот уже июнь подоспел, а дождя все нет и нет. Состарившиеся прежде времени растения жухнут, листья заостряются, на них уже явственно проступает зловещая желтизна. И тогда-то верующий и неверующий невольно обращали свой взор к небу; отчаявшиеся, они звали священника, чтобы тот попросил Всевышнего о ниспослании на землю спасительной влаги, и подкрепляли его мольбу общим хором, похожим, скорее, на стон: «Дай дождь земле жаждущей, Спасе!..» Не знаю более печального и трагического шествия, чем эти молебственные походы на умирающие поля...

Бог, однако, оставался либо равнодушным к горячей молитве хлебороба, либо не слышал ее (Он ведь вон как высоко и далеко от земли, Бог!), и к подворью мужика приближался голод. Страшный этот гость навещал его так часто, что уже казался неотвратимым, как судьба. Первый раз на моей памяти объявился он в двадцать первом году. Нежеланный пришелец постучался в крестьянские хижины в пору, когда страна и без того была истощена тяжкими годами Первой мировой и Гражданской войн.

Помню, сидел я на печи совершенно голый, как неоперившийся и неопушившийся пустельжонок в гнезде, и совершенно голодный, когда тетка Феня, дяди Пашкина жена, молодая, высокая и красивая, озираясь по сторонам, но не опасаясь меня, несмышленыша, прятала под подушку большую черноголовую, лоснящуюся и до умопомрачения вкусно пахнущую краюху ржаного хлеба. От кого она ее прятала – от нас ли, детей, которых в семье расплодилось полтора десятка, на беду взрослым, от продотрядников ли, от нищих ли, которые шли через селение полчищами, как солдаты разгромленной армии, – не знаю, от кого, но хорошо помню, как при виде этого хлеба, при его душновато-дурманящем вкусном запахе я на какое-то время задохнулся, а потом заорал так-то уж громко и отчаянно, что из передней выскочила насмерть перепуганная мать, схватила на руки и унесла к себе, утешая. Но и сейчас, кажется, в ушах моих стоит этот мой пронзительный, голодный крик: «Теть Феня-а-а! Папы хочу-у-у!»

В тридцать третьем начался второй на моей памяти голод, он был, пожалуй, пострашнее предшествующего, хотя и не был вызван засухой – этой извечной злой мачехой земли. Признаться, и теперь я еще пытаюсь уразуметь происхождение этого голода. Урожай в тридцать втором году был если не самым богатым, то, во всяком случае, неплохим. Колхозники нашего села, получивши по сто граммов на трудодень в качестве аванса, надеялись получить еще по килограмму позднее, при окончательном расчете с государством. Надежда эта, однако ж, рухнула, когда нежданно-негаданно объявился «встречный план» по хлебозаготовкам, который неумеренным усердием местных властей и малограмотных активистов подмел артельные сусеки до последней зернинки, оставив людей без хлеба, а лошадей колхозных без фуража.

Тридцать третий год остался и останется в памяти моей самой ужасной отметиной. И как ни тяжко и ни горько вспоминать о нем, я все-таки обязан сделать это перед своими земляками. Обязан перед памятью людей, отдавших свои жизни хоть и не на боевых рубежах Великой Отечественной, но совершивших подвиг уже одним тем, что в самую трудную годину, до самого своего смертного часа не разуверились в Советской власти, не предали ее анафеме, не прокляли, завещая эту святую веру всем, кому суждено было жить, бороться, побеждать и исполнять свои обязанности на крутых поворотах истории.

14

Первый дом, куда заглянула косая за своей поживой, был дом моего непочетовского дружка Кольки Полякова. Как бы для того, чтобы убедить людей, что она пришла к ним с самыми серьезными намерениями, смерть начала сразу же с главы семейства. Кроткий и тихий, Николай Федорович Поляков, Колькин папанька, раз и два повстречавшись с голодными глазами детей, присел у раскрытого зева голландки и принялся подкармливать ее жгутами смятой соломы. Разъярясь, огонь то и дело высовывал длинный язык наружу, минутами доставал до клинышка редкой седой бороды мужика, но тот не обращал на это никакого внимания: не тем был озабочен. Не слышал, казалось, и голоса жены, звавшей его к ужину: на столе курилась половинка пареной тыквы, и дети, не спускавшие с нее глаз, ждали только, когда к столу

Вы читаете Драчуны
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату