стоял с лицом потерянным, припоминая что-то, чего не вспомнить, что ушло, кануло, и бог с ним. Насмешка и отвержение были для него уже не в прозвище, а в полной, непривычной теперь фамилии.
— Иди ты! Не купишь! — бросил он вслед с тем превосходством грубой мысли, перед которой Капустин терялся.
Капустин ушел к перевозу, хотя первого парома ждать еще долго; завидя его с судаками, рыбаки суетливо сталкивали на воду круглые лодчонки.
Он думал о Саше, только о ней, о ее материнском счастье и о печали в глазах, чего-то ждущих от него, о неспокойных ее губах, у которых свой таинственный язык; когда-то в классе беззвучное шевеление ее губ раздражало Капустина, а потом полюбилось, завораживало его и долго еще приходило на память в городе. Он признался ей в этом при последней их встрече, Саша слушала его рассеянно, прикрыла ладонями виноватые губы, потом руки скользнули выше, укрыли лицо и рыжие, мгновенно помолодевшие глаза. «Ты придумаешь, Алеша! — сказала она, радуясь. — Коровенки мои жвачку жуют, и я привыкаю. Ваня грозился склеить мне губы, чтоб не ругалась втихую… Разве же я ругаюсь?» — «Ты и девчонкой такая была… Ты такая и не можешь быть другой. — Он заговорил сбивчиво, не находя слов, чтобы сказать, как близко ему это безмолвное шевеление ее бледных губ, словно изнемогших от жажды, от не сбывающегося ожидания. — Ты ни на кого не похожа…» — «Выродок я, Алеша. Так и скажи! Я и девочкой не была… — удивилась она своему открытию и опустила руки. — Мама умерла, и конец: в школу еще не пошла, а доила, покуда отец корову не продал. Знаешь, чего он ее продал?» — «Сена, верно, не было или пасти в очередь не захотел». — «Он меня пожалел, — шепнула она. — А ты не пожалел, бросил». Она будто только сейчас, в странной связи с детством, поняла наконец и вину Капустина. «Мне нельзя было оставаться, Саша. Мы уже и с матерью стали врагами. Мать совсем не понимала тебя…» — «Я и сама себя не пойму, а она чужая». Не было в ней злости или осуждения, скорее непостижимое согласие с матерью, посчитавшей ее недостойной сына, согласие со всем течением немилостивой к ней жизни. «Мать была хорошая, только рассудок в ней был сильнее сердца. Есть такие люди: чистые, честные, справедливые…» — «Я их за версту чую! — воскликнула Саша, не дав ему договорить. — Не любят они меня, хоть плачь. И отцу от них казнь была, ни доброго слова, ни прощения. И ты меня не простил, добрый, а не простил». — «Чего не простил? — недоумевал Алексей. — Какая на тебе вина?» — «Была, Алеша, была…» Они смотрели друг на друга, Алексей взглядом говорил ей, что у них позади только хорошее и не было зла и греха тоже, а Сашу смущала давняя, трудная забота, то, что она сама положила на себя как грех. Ему захотелось уткнуться лицом в ее ладони и прижать их к себе крепко, будто это она обнимает его, но руки Саши уже отведены назад, за сатиновый халат, знакомо откинута спина, не дерзко, с вызовом, как в школьные годы, а в прекрасном и так влекущем его спокойствии. «Забрала бы я Ваню из конюхов, пусть лучше до зимы мальчиков смотрит, — сказала она. — Пока скотина на пойме, я попасла бы. Ночью пусть тут, а день в лесу. По пять тысяч литров взяла бы от каждой!» Алексея застал врасплох странный поворот ее мысли. «Эту весну лес далеко затопило, трава хорошая, а половина без пользы под снег уйдет. На пойме скотина все утолочила, четырех тысяч не возьмешь. Ваня если мальчиков досмотрит, к вечеру и я домой, наварю, и уберусь, и постираю… А как я лес люблю, Алеша! Не пойму, чего люди из лесу бегут? В Шехмине половина изб пустует». — «Ищут, где поживее и работы больше». — «Неужели в лесу дела нет? — поразилась Саша. — Только поспевай. Вернутся еще люди в лес: оскудеют, наплачутся и обратно приедут. Мне бы самой попасти, может, и за пять тысяч литров перескочила бы, не сейчас, так на тот год».
И на мокрых от росы, до лохматости побитых досках причала с ним была Саша, вспоминалась предвечерняя пора, две тяжелые корзины, шляпки грибов, плотно, как рыбья чешуя лежащие поверху, две корзины, его и Саши, связанные так туго, что и не развязать, кажется, и сейчас еще он обрывает ногти, а разделить шлеи не может. Образ Саши двоится: он видит давнюю, непоседливую, с высокими суховатыми ногами, с неприметными бедрами, а рядом — нынешнюю, потяжелевшую, с припухлостями под глазами и с материнской нежностью в них. Прошло немного лет, а у Саши сложилась жизнь, именно у нее жизнь сложилась со всей определенностью, подумал Капустин с тревожным, задевающим ощущением какой-то своей неудачи, будто счастье Саши само по себе что-то отнимало у него. Ведь вздор, вздор, разве его жизнь без смысла? И у него дом, дети в школе, свой класс, он дружит с ребятами, у них открытые, достойные отношения; и он сложил свою жизнь, как сам того хотел, решил уехать в город и уехал, Катя любит его, как не любил никто другой, как не могла бы полюбить и Саша…
Ход его мыслей безошибочен, он прав, прав во всем, но первое же прикосновение к материи жизни, мимолетный взгляд на обнажившуюся посреди скошенного луга дорогу, на кучу верб и вековых лип, затянутых рассветным туманом, на бугор у бочага, где он нашел ее, разутую, при неподъемной корзине грибов, тревога о ней, что она не станет лечить почки, запустит болезнь, — все это простое, отдельное от размышлений овладело им, обращало к истине несомненной и высокой.
Капустин устроился на носу лодки, закрытой от плотины бревенчатым причалом, вода едва слышно оглаживала корму, рождая ровный, усыпляющий звук. Парома ждать долго, луг скошен и сено в стожках, высокий берег еще спит, к парому за ночь не съехала ни одна машина. Забытые судаки коченели на песке у лодки, жизнь из них ушла, и, почуяв это, к ним слетались зеленые мухи.
Он задремывал на носу плоскодонки, сердился на свое малодушие, на то, что не идет на ферму к Саше, чтобы проститься с ней на людях, сдержанно, без лишних слов, и на то сердился, что уедет из деревни, не повидав ее. Пригретый солнцем, Алексей засыпал и пробуждался, слышал ночной стук в дверь своей и Кати однокомнатной квартиры — именно стук, не звонок, — кидался к двери и открывал, а за дверью Саша с мальчиками, все одеты по-зимнему и входят не как гости, а как в свой дом, из которого ушли давно и только потому робеют. Саша не озирается, не ищет никого взглядом, как будто здесь и не может быть никого, кроме Капустина, а его сердце колотится, где-то здесь Катя, только что она была здесь, она хозяйка… «Катя! — зовет он негромко, но никто не откликается. — Катя, к нам гости!..» — «Какие же мы гости, Алеша? Я с мальчиками, и вещи наши за дверью. Ты и не смотришь на меня, а я почки вылечила, как ты просил. Я обратно красивая…» — «Я плохо вижу, Саша, темно…» Саша включает свет, и Капустин видит ее ждущее лицо и замечает, что мужнее пальто снова не сходится на Саше, не застегивается на тяжелом животе. А Кати нет — ни в комнате, ни на кухне, ни в прихожей, и он слишком быстро смиряется с этим… Потом он увидел себя и Сашу в старой землянке при ферме, на заснеженном берегу Оки. Они как беглецы, пережидающие в холодной, сумеречной землянке. Саша спит на нарах, в ватнике, укутанная пуховым платком, его старое ратиновое пальто брошено ей на ноги, и сено рядом с ней примято, он спал рядом, но разбудил холод. Капустин долго стоит над ней, счастливый, что слышит ее дыхание, потом будит ее, они выходят на берег, Саша показывает на белую Оку и говорит: «Протоптали мы стежку, Алеша, на всей реке только одна, наша…» Он смотрит и поверить не может: возят же трактором сено, в Криушу за дровами ездят, на озера с пешней ходят, где же следы? Саша смеется: «Ты не ищи, ночью снег шел, ему одной ночи хватит укрыть. А нашей стежки не закроет, ее всегда видать, пусть и люди смотрят, Алеша, — чего нам прятаться?..»
На горке Катя остановилась, неверяще поправляя очки: не видно Оки и заречья, туман накрыл пойму, зыбился у их ног, наплывал лениво, как текучие, без просветов облака. Казалось, еще шаг — и там не крутые спуски к реке, а пропасть, бездонный обрыв, откуда и крик не долетит. Алексей отнял у Кати плетеную полукружьем корзину, сказал, что теплый туман к грибам, и потянул ее вниз, привычными ему и ночью тропами, повел с уступа на уступ, бережно, чтобы ее не охлестывали кусты татарника и вымахавшая к августу крапива. Они прошли, никого не тревожа, мимо омытых туманом палаток и заброшенной, с сорванной дверью караульной будки, где спал Воронок, с открытым, как в крике, ртом, мимо стоявшего на плотине, с бинтами из-под форменной фуражки, Прошки Рысцова. Он и головой не повел на их появление, рыбачил на свой манер, придерживая рукой леску, чтобы ощутить удар прежде, чем отзовется катушка.
Через пойму Капустин двинулся напрямик, рассчитывая по старой памяти не заплутать среди илистых канав и приток, оставить в стороне ферму, старицу перейти не по проезжему, на бетонных опорах мосту, а старым, пешеходным, у которого всякую весну сносило льдинами легкие перила, а то и сбивало настил. За мостом — молодые в хвойной рыжине ельники, редкие сосны, лесные пригорки в сухих лишайниках и мхах, россыпи упругих, не признающих червя козлят, маслята, от проклюнувшихся, пуговичных, до перестоявших, с пухлым, набрякшим зеленоватым подбрюшьем.
Тишина, еще без шороха камышей, озерных всплесков и чавканья карасей, туман таинственный и настороженный, как будто нарочно укрывший их от чужих глаз. За старицей туман поредел, уходил,